Пространство Эвклида - Кузьма Сергеевич Петров-Водкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава шестнадцатая
Дорога в Италию
Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса,
Пелеева сына…
Гомер
С младенческих сказок волновало меня четырехбуквие — море!
С изучением географии, когда глобус земли нарисовал мне две трети шара океанов, когда синими жилками реки потянулись в родную синеву морей, тогда еще ярче стал для меня образ «огромной воды». Море в моих представлениях было выходом, уходом с земли.
Ручей, река, море и океан, как один целый аккорд, противопоставились мною земле-грунту с профилями гор, пропастей, металлических глубин и огня.
В порту Одессы отыскал я пароход[194], которому, казалось бы, и на Волге впору захлебнуться, но бравая «Стура» вызвалась доставить меня в Италию. Пахла «Стура» итальянской улочкой: второсортным оливковым маслом, пармезанными макаронами и кьянти. На ее борту были веселые, добрые ребята — от кочегара до капитана. «Стура» везла на себе всякую всячину в мешках, в тюках и в бочках.
На палубе, с цыганской живописностью, умещались группы людей в пестрых костюмах и с тряпьем постелей. Десятка три овец, скученных на корме, дополняли палубную тесноту, говор и запах.
В дыры кают втиснуты были разноязычные пассажиры, проехавшие через Россию, нажившиеся в ней или обездоленные. Не очень видный инженер — француз с Урала, коммивояжер — грек, молодой болгарин — ученый, размышляющий турок с женой, закутанной поперек и накрест, не выпускаемой из каюты, неизбежный, очевидно, на всех пароходах миссионер, исключительно осведомленный о всех язычниках мира и обладавший всеми их языками, и два-три некто, которыми можно заткнуть любую бытовую необходимость.
Удовольствие очутиться в музыке чужих языков большое, когда смысловое значение сосредоточено полностью в звуке, в интонациях, в гримасах и в жестах: «р, ш, ч», носовые «н», придыхательные «х, г», варьируемые с гласными, дают полную картину схемы языка. Короткие междометия, связывающие понятия, передают сущность излагаемого говорящим чувства.
Тон речи и размер предложений дают либо певучую мелодийность, либо резкое стаккато языку.
Внедрение в чужой язык происходило для меня довольно успешно — не по книгам, а по натуре. Незаметно, как островки, среди звуков начинали, бывало, выныривать смысловые значения, — начинаешь входить в язык, конечно, по-детски уродуешь произношение, но слова растут количественно, смысл их упрочняется с каждым днем.
Ветер был лобовой — южный. Черное море оправдывало свое название: гребни волн, блестевшие от солнца, были черны в их заворотах, как чернила.
«Стура» ныряла носом, поскрипывала кузовом, отдаляла меня от дома.
Замкнутость и скученность на небольшом жилищном пространстве, среди безбрежной поверхности моря, производит на первый раз особенное впечатление захватывающей непрочности.
Архитектура парохода, определяющая положение при изменениях горизонта, двоит видимость: установишься на мачты, приняв их за вертикаль, — горизонт моря начинает качаться, установишься на горизонт — пароход ковыляет, как пьяный. Установишься на себя — и заспиралишь собственным телом, отыскивая ось движения, на которую бы опереться и которой бы определить точность своих восприятий…
Здесь сгоряча, но я, кажется, решил, что всякое, хотя бы и искусственное нарушение покоя характеризует хотя бы отдаленнейшим образом, хотя бы намеком — движение планетарное. Может быть, и не так уже наивно думал я в первой моей юности, что пьяный человек, теряя управление телом, отдается на волю космических движений и в этом, полагал я, удовольствие от наркотики для прибегающих к ней, да и сон, — спрашивал я себя, — не играет ли такую же роль.
Что наши чувства, натасканные приспособлением к покою, очень извращенно воспринимают видимость, — это не было для меня откровением, но меня мутил вопрос о том, как же выбраться из этой рутины. Я старался вообразить себя в некотором пространстве, под действием равнодействующих движений и у меня вызывалось искусственное головокружение.
Альпинисты и аэронавты знают положение, когда зрение бессильно установить точки опоры для тела, они знают это тоскующее состояние каждого мускула, беспризорно застрявшего в не поддающемся определению пространстве.
Однажды на горной высоте, при очень трудном и незнакомом подъеме, очутился я на изолированном скате. Груды гор выныривали вдали только отдельными вершинами, как бы плавающими в тумане; горизонта не было видно совсем. Единственным моим определителем оставался накренившийся над пропастью скат, на котором я находился.
Мое тело инстинктивно, по привычке стремилось к перпендикулярному положению с ускользавшим из-под моих ног наклоном, но этим я выбивался из земного отвеса: меня тянуло вниз, я готов был сорваться в пропасть.
Закрыв глаза, я начал ощупывать опору…
Чувство тоски по горизонтальной плоскости в таких случаях бывает настолько сильным, что выходом представляется падение вниз, отдача себя закону гравитации. Рассудочный анализ в таком положении только еще в большую растерянность повергает человека. Рассуждениями — а что, если я поступлю так, если переставлю ногу сюда, — не помочь. Предстоит экзамен всей кровеносной, мускульной слаженности, когда глазами, ушами и нервами должны стать каждый сустав пальца, каждое сухожилие, когда каждая пора тела встревожится на защиту жизни.
Тогда поразительно начнет работать организм: он окажется запомнившим за тысячелетия такие сноровку и мудрость, о которых наш рассудок не сохранил никакой памяти.
Это состояние ощущений и обозначает это приведение аппарата в боевое состояние для противопоставления себя равнодействующему тяготению.
После заката солнца вход в Босфор закрыт: «Стура» провела ночь на якоре в его воротах. Утром красные фески произвели на пароходе санитарный осмотр, и после этого мы прошли в коридор Европы и Малой Азии. Отсюда началась видовая фантастика обжитых морями и людьми островов и континентов. Вступил я в узел великих средиземноморских культур, две с половиной тысячи лет сверливших мысли и социальные взаимоотношения европейских народов.
Наконец, услащенное лучами поднимавшегося солнца, показалось одно из мировых чудес — Стамбул — Константинополь. Айя-София[195] скромно-приземисто уселась своим четырехгранником на гребне города. Розовые дымы, гулы, блески, звуки труб, утренние зовы муэдзинов… Мечети, минареты, Ильдиз-Киоск[196], нагроможденные причудливо здания, разнеженные солнцем, замутили голову сказкой.
Это был еще султановский Константинополь. Город всемусульманской мечты для казанских татар, для бедуинов Африки и для Самаркандии, гордость и слава великого Аллаха и Магомета, пророка его. Самодовлеющий быт, как мог, глушил и сдерживал цинизм мелких и крупных хищников Перы[197], в канотье и с тросточками, распаляемых чадрами турецких женщин. В сообщничестве с табунами уличных собак отгрызался город Константина от пиджаков, от международных девиц, от кабаков и вертепов с пилящими нудями развратных скрипок.
Мелка, жуликовата казалась на его фоне отрепническая, сбродная