Невиновные в Нюрнберге - Северина Шмаглевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для развлечения начинаю воображать: вот я туристка, приехавшая из далекой страны, до которой не докатилось эхо войны. И теперь мне обстоятельно все показывают. Тут нарисован святой Иосиф, а вот святая Цецилия из мрамора.
Солнце греет все сильнее, и нам совсем не хочется погружаться в ледяные глубины исторических памятников. Когда приближается время отъезда, мы почти что с силой вырываемся из рук нашего гида, клянясь, что «приедем еще раз», в следующий раз у нас будет больше времени, и тогда мы наверняка посетим речной порт на Дунае. Но конечно, одни, без учтивого господина, который посвятил нам сегодня столько времени.
В нескольких километрах от Регенсбурга грузовик, весь содрогаясь, съезжает на обочину и останавливается на краю канавы, чуть не врезавшись в дерево. Мы соскакиваем на землю. Шофер лезет под машину, его сразу окружает кольцо помощников и консультантов.
За канавой стелется мох, земля усыпана сосновыми иглами. Срубленное дерево точно удобная скамья, пологий склон защищен от ветра кустарником. Пахнет смола. Пахнут шишки. Мартовское солнце печет. Его теплая ласка нагоняет сон, скоро весна, можно будет лежать среди деревьев, время вернет мне врожденный оптимизм, я забуду о деревьях, «которые цветут в Сербии», забуду о том, что была война. Мне хочется выскоблить свои мысли, как выскабливают в эту пору деревянные столы и лавки деревенские бабы, вынося их за порог, на солнце, на первую травку. Хочется не видеть сны, ни о чем не думать. Внутренний голос подсказывает мне: надо побыстрей уезжать отсюда, только в Польше, где не услышу немецкой речи, я постепенно вылечу свою память.
Шофер закончил починку, обтер грязные ладони о брюки и радостно кричит:
— Автостоп! Нюрнберг!
Мы не спешим. Разленились на солнышке; идут разомлевшие французские девушки, идут, расстегнув рубахи, французские парни.
— Автостоп! Автостоп! — улыбается американец.
Мы нырнули в гущу сосен и берез. Последняя минута. Сейчас мы выедем из леса, смолистый уголок красивой, просторной, согретой весенним солнцем страны. Вдруг я чувствую, что мне хочется отправиться на юг, через Альпы, через Венецию, вслед за ветром, вслед за мечтой. Радость распирает мне сердце: я держусь руками за борт грузовика, как и все мои спутники, гляжу на мелькающие километровые столбики, с наслаждением вдыхаю пыль и выхлопные газы, открываю рот и пою, не слыша собственного голоса, пою вместе со всеми, во все горло, в такт взмахам рук дирижирующего и скандирующего вместе с нами французского паренька. Мы видим разинутые рты, видим смех в глазах. Мы живем!
В ушах у меня еще тарахтит мотор, грохочет кузов. Порывы ветра подхватывают последнюю песню, которую мы запели, въехав на окраину Нюрнберга.
— Camarades, dormez vous?[67]— пели мы дружно, с внутренней твердостью, упорством, обмениваясь дружелюбными братскими взглядами.
Я простилась с ними с сожалением. Они поехали в направлении виадука, махая мне на прощание руками, а я осталась посреди вокзальной площади.
С неохотой окунулась я во всегдашнюю сумрачность «Гранд-отеля», с неохотой шла по переходу, где наспех проводились ремонтные работы. Под ногами хрустела кирпичная крошка, в проем задувал ветер. Мне хотелось посмотреть вверх, проверить, можно ли еще увидеть солнечный свет, но за моей спиной хлопнула дверь, зазвенел ключ, раздались громкие голоса, я узнала фальцет Грабовецкого.
— Вы уже обедали? Ну и прекрасно, пойдемте вместе. Буковяк сейчас туда придет.
Характерным движением он вскинул руку и показал на Илжецкого.
— Наш прокурор боролся как лев и добился, чтобы мы получили пропуска на допрос Геринга. Вы понимаете, что это значит? Зал суда наверняка лопнул бы по швам, если бы туда впустили всех желающих.
Илжецкий добавил:
— Геринг давно готовится к своему бенефису. Ему грезится роль примадонны на этом процессе. К сожалению, мои дорогие, вам придется пользоваться пропусками по очереди, мне выдали ограниченное количество, но вы, наш главный свидетель, пойдете в первый же день его допроса.
— Ну и еще как единственная в нашей делегации женщина, — галантным тоном добавил Грабовецкий.
— Для Райсмана у меня тоже есть на сегодня пропуск, — сказал Илжецкий.
— Как? Вы сказали в первый день? — спросила я изумленно. — Подсудимому гитлеровцу предоставили столько времени для дачи показаний?
Прокурор поднял обе руки к лицу:
— Геринг давно уже пишет свою великую речь. Последнее соло бывшего рейхсмаршала.
Я услышала за спиной вздох, похожий на стон. Это был Райсман. Я оглянулась. Он сказал только:
— Вот так…
И с глубокой печалью покачал головой, как в тот день, когда давал свидетельские показания. У меня было впечатление, что он так и стоит над могилами своих родных и над могилой толпы, превращенной в пепел, рассыпанный среди сосен Треблинки.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Это действительно был кульминационный момент Нюрнбергского процесса. Дремавшие перестали дремать, мобилизовали внимание, стараясь вникнуть в проблемы, от которых психически усталые люди отгораживались как могли. Отсутствовавшие поспешно возвращались из баров, из кабинетов, из гостиницы на свои часто пустовавшие места. Люди предпринимали невероятные усилия, чтобы получить пропуск. Мариан Подковиньский иронически щурился:
— Можно подумать, что этот Геринг, в роли германской Юноны, выступит на сегодняшней премьере во всем параде.
Дальмер разложил перед собой записи и наблюдал за тем, как растет возбуждение в переполненном зале.
— Мне хочется попасть сюда лет через двадцать. Поспрашивать немцев, жителей этого города, старых и молодых, о процессе над гитлеровскими преступниками. Сомневаюсь, что они смогут сказать мне что-нибудь, кроме своего традиционного ответа — о провале в памяти.
Мы слушали молча. Странные идеи излагал этот известный журналист. Он словно бы понял наше недоумение и поставил точки над «i».
— Я приеду сюда ровно через двадцать лет, чтобы убедиться, как быльем поросло все то, о чем немцы обязаны помнить, от чего обязаны предостерегать своих внуков. Я знаю, что говорю, с самого начала процесса я ездил по Германии, заходил в столовые, в пивные, притворялся одним из них. Пользовался теми же самыми продовольственными карточками, поскольку я решил, что должен узнать правду. И что? Одна и та же песня: пора перестать ворошить прошлое, гитлеровцы — старые, измученные люди, поэтому для будущего они не представляют никакой опасности, кроме того, немцы и так уж достаточно наказаны, они проиграли войну, понесли потери, у них разрушен Дрезден. Чего я только не наслушался! Рассказывали, что, когда Гитлер приказал немцам эвакуироваться из оккупированных стран, а мосты через Солу и Вислу взорвали, они потеряли свои пожитки и даже семьи.
— Им вообще не следовало подходить к Висле, — сказал кто-то из моих соседей.
Дальмер усмехнулся.
— Разумеется, но я, притворившись немцем, не мог затевать спор. Только слушал. И одно знаю наверняка: немцы мечтают, чтобы мир побыстрее забыл обо всем.
На возвышении для свидетелей появляется Геринг, маршал привидений, в течение всего процесса он только и делал, что бросал замечания, толковал, принимал позы, заливался соловьем, лишь бы только опровергнуть неопровержимую правду фактов.
— Nicht schuldig! — с какой легкостью, с каким высокомерием он произносит эти знаменательные слова. — Я невиновен.
И все остальные сановники со скамьи подсудимых повторят за ним:
— Невиновен!
Значит, на скамье подсудимых в Нюрнберге сидят одни невиновные, а один из них, чувствуя всеобщую заинтересованность, говорит, говорит и говорит.
Его голос, его произношение отвратительны, я касаюсь рукой наушников, чтобы не забыть, где нахожусь, и все равно речь Геринга отправляет меня туда, откуда меня навсегда необратимо освободил конец войны.
Геринг дает показания, придерживаясь хронологии, он начал с прихода Гитлера к власти, рассказал о январе тридцать третьего года.
Мне тогда не исполнилось еще и семнадцати лет, земля казалась мне огромной и безопасной, залитой солнцем, созданной для того, чтобы дарить радость.
При Гитлере разверзлась пропасть под ногами, а теперь, когда она исчезла благодаря героическим усилиям стольких народов Европы, я не желаю больше слушать о праве на жизненное пространство, о появлении сверхчеловеков с топорами мясников, занесенными над поэтами, беременными женщинами, детьми, учеными, художниками, крестьянами, духовенством, рабочими и… над немецкими гражданами.
Губы Геринга раздвигаются в улыбке, что еще сильнее подчеркивает бабью округлость его обвисших щек. Сколько в нем наглости и самодовольства, по мере того как он говорит, он все сильнее впадает в эйфорию. Его черты, поза, экзальтация весьма напоминают матушку Мусскеллер, хозяйку одного из немецких публичных домов, которая даже за проволокой Биркенау считала нужным торжествовать. О расе господ, о намерении подвергнуть бомбардировке Америку с радостным волнением рассказывает подсудимый Геринг. С грустью вспоминает он о фюрере, о своей дружбе с ним, о своем влиянии.