«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А-а… Это – дорога. <…> Дорога, что есть жизнь каждого. И вся наша История. Самое каждодневное – и из наибольших премудростей. На один-два шага, на малый поворот каждого хватает. А вот прокати верно всю Дорогу. На то – нужны верные, неуклончивые колёса.
– Но колёса могут катиться и без Дороги, – возразил Саня.
– Вот это-то самое и страшное, – тяжело кивнул Варсонофьев.
(180)Тут вновь всплывает расхождение Сани с Толстым, о котором он рассказывал Варсонофьеву. Толстой не согласился с грамотным крестьянином, который предлагал поставить «перекувырнутую телегу» российского государства на колеса («на колёса поставите – и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет» – отрицающему государство как таковое Толстому равно чужды революция и реформирование), а для Сани было немыслимо и обычную телегу бросить. Тем более телегу-государство (А-14: 42). Толстой не был так наивен и отрешен от жизни (в частности, русской), как видится многим его оппонентам. С «переворачивателями» стало только хуже. Но и после переворота принять правоту Толстого Солженицын и его любимые герои не могут. Стало хуже, потому что телегу еще раз перекувырнули, потому что надежных колес не нашлось, потому что дороге (по которой и должно верным колесам катить) предпочли бездорожье, где и разгоняется Красное Колесо (Ленину оно является раньше, чем происходит разговор Сани и Коти с Варсонофьевым).
«Колесо» и «Дорога» – символы взаимосвязанные. «Красное Колесо» создано тем писателем, первая законченная большая вещь которого – поэма «Дороженька», поэма автобиографическая, то есть глубоко «личная», и в то же время историческая (подобно символу Дороги в толковании Варсонофьевым). Скрытое соотнесение двух (первого и последнего) эпосов Солженицына и вся система «колесно-дорожных» мотивов отсылают к одному из ключевых для русской культуры сочинений – «Мертвым душам». Поэма Гоголя начинается толками двух русских мужиков о колесе (до Москвы доедет, а до Казани – нет), а заканчивается (суля величественное продолжение) превращением обычной дороги в метафорический (если не сказать – мистический) путь, по которому мчит Русь-тройка. (В земной ипостаси – бричка Чичикова, изведавшая бездорожье, не раз сбивавшаяся с намеченного маршрута, повредившая то самое колесо, о котором беседовали мужики, и тем крепко осложнившая положение своего владельца.)
Проступив в «варсонофьевско-лаженицынской» главе, гоголевские реминисценции отчетливо окрашивают главу финальную, «воротынцевскую». Более того, именно при ее свете проясняется и гоголевский пласт разговора «звездочёта» с юными гостями, и его глубинная семантика.
Картина, что открывается стоящему на могилёвском Валу герою (и читателю), прямо восходит к грандиозным панорамам, развёрнутым Гоголем:
Видишь – так много России сразу, как не бывает повседневно.
Если взять чуть левей, восток-северо-восток, и перевалить через леса, взлететь и дальше – расстелется сперва Смоленская. Потом Московская. Потом Владимирская. А там – и наша Костромская. Всего-то – вёрст семьсот, куда покороче фронта. Недалеко.
Милая, печальная, обделённая сторонушка костромская. Что же я не был в тебе так давно, давно, давно?
А во взрослые уже наезды – та щемливая тоска, какая почему-то всегда зацепляла его в Застружьи, – от скудных ли полей; от изгиба дороги – вот тут была, и увильнула, и напрочь; от ветряной ли мельницы дальней? И та тоска достигла и сюда, и здесь крючком потянула за сердце.
Или – чувство, что никогда уже туда не вернуться?..
(186)Внутренний монолог Воротынцева варьирует известнейший лирический фрагмент «Мертвых душ» – обращение автора к родине:
Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросано и неприютно в тебе <…> Открыто-пустынно и ровно всё в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря и до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?[88]
И автор «Мертвых душ», и герой «Красного Колеса» смотрят на Россию с запада. Русь для них – огромная равнина, лишенная выразительных красот (при цитировании опущен фрагмент, где Гоголь сравнивает Россию со зримо прекрасной Италией). Для Гоголя «невысокие города» – это лишь «точки» и «значки» (как на карте), взор солженицынского персонажа их вовсе минует. Повторяются опорные мотивы – бедности и тоски. У Солженицына нет слова «песня», но песенной (и гоголевской) становится интонация. По-гоголевски множатся вопросительные (музыкально повторяющиеся) конструкции, по-гоголевски неприметная обыденность окутывается тайной. Снижение пафоса (деловито-военное – «вёрст семьсот, куда покороче фронта») не отменяет доминирования памятной гоголевской мелодии. И без изгибающейся, ускользающей, исчезающей дороги – символического мотива очень важного для поэтического мира Гоголя и уже истолкованного Варсонофьевым – здесь тоже не обошлось.
Видение Воротынцева, безусловно, сверхреально («психологическая» мотивация – герой видит всю Россию мысленным взором – не колеблет сакральной семантики эпизода). Не произнесенное здесь слово «чудо» угадывается читателем, помнящим другую – более раннюю – гоголевскую фантастическую трансформацию пространства: «За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетманы собирались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света». В «Страшной мести» – первом «апокалипсическом» сочинении Гоголя – пространственное чудо предваряет развязку, где возмездие настигает не только величайшего грешника, колдуна, всех его предков и первопреступника Иуду Петра, но и мстителя Ивана, а вместе с ним весь людской род.
«Страшна казнь, тобою выдуманная, человече! – сказал Бог. – Пусть будет всё так, как ты сказал, но и ты сиди вечно там на коне своем, и не будет тебе царствия небесного, покамест ты будешь сидеть там на коне своем!» И то всё так сбылось, как было сказано: и доныне стоит на Карпате на коне дивный рыцарь, и видит, как в бездонном провале мертвецы грызут мертвеца, и чует, как лежащий под землею мертвец растет, гложет в страшных муках свои кости и страшно трясет всю землю…
Преступление Петра – братоубийство, страшная месть его побратима не кладет предел злу (низвергнутый злодей трясет землю «по всему миру», «от одного конца до другого» – «и много поопрокидывалось везде хат, и много задавило народу»[89]). Видение Воротынцева предшествует долгой, невероятно жестокой братоубийственной гражданской войне, разрушительная энергия которой не иссякла вполне и по сей день.
Разумеется, здесь нет прямой аналогии, в последней главе «Апреля…» отсылка к «Мертвым душам» и считывается четче, и значит больше, чем реминисценция «Страшной мести», но тень этой гоголевской повести все же ложится на финал «Красного Колеса».
Неслучайность появления гоголевских мотивов в финале «Апреля…» подтверждает зачин главы о пребывании Воротынцева в Киеве (городе, близ которого у Гоголя «показалось неслыханное чудо»):
К каждому русскому городу, где побывал (а во многих), Воротынцев испытывал отдельное чувство, отличал этот город – и людьми, которых там успел узнать, и видом улиц, бульваров, обрывов над реками, церквами на юру, и ещё многими особенностями <…> И ещё везде – теми излюбленными местами, Венцами, Валами, где жители привычно собираются, узнают, говорят. Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорока таких городов? В разнообразии их ликов – соединённый лик России.
А тем более отдельное чувство – к Киеву. <…> Безсмертно высится этот кусок древней Руси, на самом деле не третья столица, а первая.
(М-17: 379)Рассуждение это заставляет вспомнить о Гоголе. Во-первых, оно строится сходно с еще одной гоголевской панорамой, где разнообразие России сравнивается с разнообразием всего Божьего мира:
Как несметное множество церквей, монастырей с куполами, главами, крестами рассыпано по святой благочестивой Руси, так несметное множество племен, поколений, народов толпится, пестреет и мечется по лицу земли.[90]
Развернутые, но вмещенные в один сложный синтаксический период, описания разноликих городов у Солженицына тоже ассоциируются с гоголевской поэтикой. Как и претворение «многообразия» в единство. Процитированные строки входят в апологию русского слова, выражения души России: поводом для гоголевского восторга послужило «неупотребительное в светском разговоре» существительное, а архитектурная (но всегда священная – мирские здания не упомянуты) многоликость страны предстает аналогом ее словесного (душевного) богатства. Во-вторых, многоликая, единая и великая Россия в гоголевской поэме еще таится под покровом «открыто-пустынного» пространства, это не столько явь, сколько обещание – Россия ждет чудесного преображения. Солженицын такое видение России полагает ложным и опасным: в «Марте…» пустым (лишенным истории и полноценной жизни) «простором» мыслят Россию большевики, рвущиеся творить здесь свои эксперименты (М-17: 654; этот смысловой комплекс рассмотрен в Главе III). Солженицын то сближается, то расходится с Гоголем – что будет происходить и в последней главе «Апреля…», мизансцена которой подготовлена в «гоголевско-киевском» периоде: там упоминались Валы и Венцы – с могилёвского Вала Воротынцеву и откроется вся Русь. Связь могилёвского эпизода с киевским актуализирует в памяти читателя не только «Мертвые души», но и «Страшную месть» – в древнейшей столице Воротынцев переживает первое откровение: «Зажатый безпомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит» (М-17: 379). Там он ничего сделать не мог («Не шашкой же размахивать» перед беснующейся толпой?) – теперь готовится к бою.