Хризалида - Варвара Малахиева-Мирович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Печатных откликов поэзия М.-М. не удостоилась. Этому способствовала тематика единственной опубликованной книги, вызывающе неловкая — «в разгар большевистского похода на Церковь»[171].
Но единичные частные отклики были. Среди них важнейшим является свидетельство Д.С. Усова: «Монастырское» очень любил А.В. Звенигородский. Оригинальный (и маргинальный) поэт, ценимый О. Мандельштамом[172], никогда не расставался с этой книгой — «она у него всегда в боковом кармане сюртука»[173].
Известно еще всего два отзыва о стихах М.-М. Оба негативны, но в каждом случае трудно не заметить в этом отрицании внелитиратурных мотивов. «Декадентскими пустячками» назвала в своих мемуарах единичные публикации ранних стихотворений М.‑М. Евгения Герцык, «Монастырского», видимо, так и не прочитавшая. В ее шаржированном портрете М.-М. и в этой оценке есть ревнивая нотка: так же, как и М.-М., она претендовала на место интеллектуальной подруги Шестова. «Слабыми стихами» назвал «Монастырское» в письме 1923 г. к Л. Шестову М.О. Гершензон[174], весьма сочувственно и заботливо относившийся к М.-М. как к человеку. Здесь, думается, сказалась и психологическая неготовность серьезно отнестись к поэтическому дебюту пятидесятитрехлетней дамы, и общая далековатость проблематики «Монастырского» от тогдашнего круга размышлений Гершензона, и нежелание признать за старой знакомой, имеющей репутацию журналистки и переводчицы, своеобычный поэтический дар.
Этот дар позволил изобразить в «Монастырском» почти вневременное — земное сознание своевольно отрешившихся от мира женщин, во всем психологическом богатстве (силе и слабости) чувства; в отчужденности и от «мужского» мира философских исканий, и от «светского» мира интеллектуальной женщины. М.-М. удалось запечатлеть парадоксы этой простоты, ее неоднозначность. Стилистически книга задумана и выполнена как ряд близких к сказовой форме монологов или рассказов-«примитивов», записанных говорным стихом, форма которого как бы максимально далека от «поэтичности» — «разнообразием и подвижностью интонации», «стремлением приблизить ее к обыкновенной, разговорной»[175] речи.
В третьем годеМучилась я, Пашенька, головой;Прямо скажу, что была я вродеПорченой какой.
Голова болеть начинает —Сейчас мне лед, порошки,А я смеюсь, дрожу — поджидаю,Прилетят ли мои огоньки.
День ли, ночь ли — вдруг зажигаетсяВокруг звезда за звездой,В хороводы, в узоры сплетаются,Жужжат, звенят, как пчелиный рой.
Церковь над ними потом воссияет,Невидимые хоры поют —Не то меня хоронят, не то венчают,Не то живую на небо несут.
И так я эту головную боль любилаСрывала лед, бросала порошки,Но матушка-сиделка усердно лечила —Так и пропали мои огоньки.
Уже в «Монастырском» проявились зачатки той поэтической формы, которая еще резче проявится в стихотворениях М.-М., образующих ее рукописную книгу «Быт» (1922–930), предвосхищая поэтику лианозовской школы с ее отказом «от прямого лирического пафоса», заменой «лирический монолога… диалогической игрой чужими голосами» и особым положением автора, который «в описываемые события никогда не вмешивается, он их только регистрирует, “протоколирует”, занимая позицию как бы добровольного летописца, стремящегося к максимальной конкретности и объективности»[176]:
На дверях у них три пустые катушки.Это вывеска — шьют белье.Три белошвейки подружкиПоровну делят доход за шитье.
Честно записывает грамотная Даша:Пять копеек булка, восемь снетки,Три с половиною гречневая каша,Нитки, иголки, шнурки.
Беленькая Даша тонко распеваетСтихири хвалитные, тропари,В майские вечеры тихо вздыхает,Не может уснуть до зари.
Старшая Фленушка о земном забыла,Ей бы только купчихам угодить —Кашляет всю ночь, шьет через силу,Не ленится к ранней обедне ходить.
В крохотной келье тепло, приветно,Белые постели, пол как стол.В послушании годы бегут незаметно —Фленушке пятый десяток пошел.
К сходному повествованию (и совершенно независимо от М.-М.), приходит в эти же годы Е. Кропивницкий в своем цикле 1921 г. «Деревня»[177]. Процитируем из него одно стихотворение — «Смерть Авдотьи»:
Перед святой, как нарочно,Изморило Авдотью совсем:Голова болит, лихорадит, тошно,Язык от болести нем.
Пришла знахарка — баба большая —Вспрыснула Авдотью водой:Выпей зелье, выпей, дорогая! —Дала и пошла домой.
От зелья Авдотья разболелась пуще:— Ох, смерть моя, видно, пришла! —Вся деревня гадала на квасной гуще,Отчего Авдоться померла.
Авдотью принесли и похоронили,Родные вернулись домой.Поминали Авдотью,Самогонку пили…Со святыми ее упокой![178]
В «Монастырском» отразился, однако, лишь один — пусть и важнейший — аспект творчества М.-М., поразительно разнообразного в тематическом и в стилистическом планах.
2
Круг тем, на которых сосредотачивается поэтическая мысль М.-М., был однажды сформулирован в ее рецензии на книги Е. Лундберга: это «большие вопросы: тайна совмещения божеского и звериного начала в человеке, теснота культурного уклада жизни, ужас и благо одиночества, таинственная жестокость законов, осуждающих человека на болезни, на безумие, на старость и на смерть»[179]. Острота этих вопросов отсылает к русскому психологическому роману девятнадцатого века, специфика их постановки и оркестровки у М.-М. принадлежит уже двадцатому веку. Об исключительно интересной эволюции поэтики М.-М. будет сказано особо.
Органически тяготея к экзистенциальной проблематике и испытав мощное воздействие философской мысли Льва Шестова, укрепившего ее сомнения в ортодоксальном православии, М.-М. отразила в своей поэзии довольно стройную философскую картину мира.
В ее основе — гностическое[180] представление о том, что земной «мир лежит во зле»[181]. Человеческая жизнь расценивается как звено в цепочке воплощений:
В круговорот времен, в пределы тварной жизниКакою силой дух мой вовлечен?Или своей лишь волею капризнойИ жаждой бытия он в мире воплощен?
И, посвятясь в законы воплощеньяИ чуждость их и ужас их познав,Спешит страданий огненным крещеньемВернуть удел своих сыновних прав[182].
Земная реальность — греховная, «черновая», враждебна божественному и «ниспослана как некий урок, чистилище, быть может. И кто не хочет и не может пройти через нее, остался недовоплощенным… Окрылиться, стать тем, что Данте называет “angelica farfulla” (бабочка Ангел) можно только через строго реальный путь воплощения. Христос, сын Бога живого, был здесь плотником»[183]. «Задачей человеческого духа является искупление, достижение спасения, стремление вырваться из уз греховного материального мира»[184], который нельзя не полюбить, но нельзя и принять. Красота и боль земного мира и уязвляют:
…Всю ночь сегодня я помню, что кошкаТерзает и будет терзать мышонка.
и преисполняют сочувствием ко всему живому (а значит, и ко всему, обреченному умереть). Однако это не тютчевская «прелесть», умиление увяданием[185]:
…Напоена морозной мглоюПеред окном моим траваИ с мертвой смешана листвою,Но всё жива еще, жива.
Скрытая борьба жизни и смерти осуществляется в любом процессе ежесекундно, и глаз привыкает видеть мир сквозь эту призму (через очки смерти[186]):
Синева рассвета боретсяС лампы мертвой желтизной.
Путь к другому, прекрасному, миру лежит через врата смерти. Поэтому смерть есть благо, освобождение, предел земных страданий, «знак для опыта, разрушающего прежние структуры сознания»[187].
Смертельно раненный зверекВ моей груди живет и бьется.Снует и вдоль, и поперекПо клетке и на волю рвется.
Ему дают еду, питье,Погладят иногда по шерсти,А он скулит всё про свое —Что кто-то запер двери смерти.
«Величайшая из тайн, именуемая Смертью»[188] — мысль, о которой М.-М. помнит всегда, а 30 ноября 1947 г. резюмирует: «Люблю я только искусство, детей и смерть». В стихах ее «работница Божья смерть» сопровождается эпитетом «милосердная», она «не страшна»; «таинство смерти так жутко и сладко». «Ближе к гибели, ближе к цели» — всегда актуальный для нее девиз.