Письма. Часть 2 - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Счастье и Страдание. Как будто счастье соответствует страданию. Счастье соответствует только самому себе: удовлетворять Счастье-удовлетворение, вот что он хочет вместо Честь Страдать. Счастье удовлетворить… М. Мартен дю Гара!)
Честь Страдать. Холод. Каска Паллады[755] на раненом лбу. Двойной холод лба и каски. (Ноай в каске, никогда не в маске. Вы-то знаете причину рифмы…) Сказав послевоенная Ноай, я не думала наперво о великой войне, а о величайшей из войн: о великой войне жизни, Бога в нас с человеком в нас, где Бог победитель. Но и великая война тут тоже при чем: металлический отсвет.
Вашу книгу, сударыня, никогда не полюбят. Пришел час Вам сказать: «Они не поймут тебя, Жан-Жак»,[756] так же, как они никогда тебя не поняли (любить — не значит понимать, любить — это молиться, а молиться — это не понимать), — потому что им никогда не быть тобой (мной) — (я говорю о великом я, разнообразном и едином я Жан-Жака, Ноай, о всяком величии — через это ты я сумею найти и Вы!) — поскольку один из лучших молодых людей (это он и есть — «Семья Тибо»?[757] Печально) — этот Мартен дю Гар сумел найти в Ваших первых книгах одни советы (Вы — и советы!) если не прямо для жизни, то по крайней мере для удовольствий. Дурак (простите мне это слово), кто поверил, что Вы поэт — на слово, прочел поэта! — дословно, не переводя Вас на Ваш язык, где всякая вещь лишь имя, лишь страсть, в своей двойной красоте. «Возможно, и в этом моя ограниченность, я сужу о „Чести Страдать“ из того возраста (как стар их молодой детский взгляд), когда стихи госпожи де Ноай давали молодости…» Мартен — ты остался сосуном, а госпожа де Ноай выросла. (Вы-то были вскормлены на груди самой Этны! Этна: мать-кормилица. Этна — могила Эмпедокла.[758]) Мартен, ты мне напоминаешь маленькую детскую хрестоматию, в которой автор мило сетует на то, что Вы не склонились (склонились — почему бы не на все четыре лапы!) над детством, сожалеющим о том поэте, которого оно в Вас не имело.
Сударыня, Вы будете смеяться!
Мои книги я пишу для вас, молодых людей.
И оставлю в них…[759]
Ну что же. Честь Страдания — это ускользающее яблоко, остаются только зубы. Боби хнычет над яблоком, которое он совсем по-глупому, совсем по-бебешески принял за съедобное яблоко, тогда как оно Жизни и смерти.
Жизнь и смерть. Эти — для Вас имена, для него — слова — встречаются и в его статье (какая жалость, этот большой грязный журнал с его портретами людишек, бесконечный (журнал) с бесконечными (людишками), какое надругательство над Вашей единственностью, над Вашим именем пустынным и вершинным, всегда одиноким, потому что единственным. Какая общая яма славы.
Жизнь и смерть. «Вот она уже не любит ни жизнь ни смерть, так как открыла небытие». Молодой человек, раз перед небытием стоит определение, то оно уже что-то. Раз она его открыла, то оно есть. И как ему не быть, раз она есть. (Ах, какую прекрасную статью, нет — все сказать о Небытии и госпоже де Ноай.) Если бы я могла Вам сказать на Вашем языке: раз оно есть (небытие), значит это еще жизнь (и смерть). Любовь к небытию. Ощущать себя больше не чувствующей. Себя ощущать больше себя не чувствующей. Вот врожденное, изначальное противоречие, которое Вы (Мартен) с глупым сожалением больше не находите в строфах поэта. Если бы Вы сказали: «и вот, она больше ничего не любит…» Вы были бы правы по ходу фразы, но Ваша фраза солгала бы. Вы предпочли — и в этом некоторое благородство — сочинить плохую фразу и сказать правду. Ибо она открыла его. Небытие, подобно тому как Франсиско Писарро открыл Мексику!
Разум. — Небольшой перерыв. — Это первое слово, бросившееся мне в глаза, схватившее меня за глаза, после Вашего имени, и, не читая, с ухом (физически) на макушке: «Ах, вот в чем дело! Теперь ее упрекают в разуме, как раньше упрекали (восхищаясь) в страсти. А страсть к разуму, разве это не существует? (к разуму, формуле, к Абсолюту наконец!)».[760]
Милостивая государыня, это история наших первых книг. Роман читателя с нашей первой книгой — о! это старая история. Это история — новейшая — величайшего из великих — Райнер Мария Рильке, который, перед уходом, оставил нам лучшую свою книгу — Druineser Elegien,[761] — тихо оплакиваемую всеми «благородными душами» (слова несчастного Мартена), как слишком отчужденную, слишком безобразную (а потому и невоображаемую), слишком, всегда это слишком, которое они не признают никогда и которому они (благо-родные-мертво-рожденные) всегда предпочтут «Buch der Bilder»,[762] поверив на слово — Билдер, что это просто книга в картинках — Билдербух, — как упоминаемый грустный молодой человек поверил, что яблоко-Жизнь — яблоко для десерта
О! Они всегда хотят, чтобы их убаюкивали, развлекали, — пугали чуть и много утешали.
Роман читателя с нашей первой книгой. Знаете ли Вы, что мать Р<айнера> М<ария> Р<ильке> жива, в Вене, никогда не простила ему его следующих книг, начиная со второй — так как она была настолько лучше! Знаете ли Вы, что Р<айнер> М<ария> Р<ильке>, имея мать (70 лет), бабушку (90 лет), дочку (30 лет), внучку (5 лет) умер один, что никто из них не пришел его. (Если Вы его любите, я могу Вам прислать его неизданное завещание, умоляя Вас — свято — никому его не давать.)
И тем не менее, со всей их любовью, им не удастся отвратить нас от нашей первой книги. Она имела свое основание (необходимость) быть. Это был точный слепок нашего дыхания (крика — рыдания — вздоха) того времени. Но наша первая книга никогда не была их (нашей) книгой. Для них она была обещанием делать, как сделано, для нас обещанием Бога нам, из-нас нам (сделать лучше?) нет, ах, у нас есть прекрасное русское слово ни лучше ни хуже — пуще, — оно не переводимо — crescendo — больше в смысле силы.
Сила, вот в чем он Вас упрекает, этот бесчисленный молодой человек, сила никогда не чары, никогда не маска, Сила — лик и каска.
Ваша книга, которую я прочту, сударыня, и которую я люблю, не потому что я верю в Вас, но потому что я Вас знаю, Вас не вчерашнюю и не сегодняшнюю, а Вас всегда грядущую, — не заставляет ни мечтать, ни плакать, ни любить, ни даже думать — поскольку она и есть, продумана, поскольку она есть дума (формула). Она ничего не заставляет делать. Формула силы.
Марина Цветаева
…Мы были готовы прочесть итог ее переживаний «богини»… Упрек того, кто, надеясь найти богиню, нашел только божественность.
ГОРЬКОМУ А. М
<Начало августа 1927 г. >
Дорогой Алексей Максимович!
Обнимаю Вас и благодарю за Асю.[763] Мы с ней мало видели добра в жизни, потому что нас всю жизнь считают сильными и — <…> счастливыми. Очевидно, такие и есть.
Если Ася будет Вас раздражать — не сердитесь, стерпите <…> Она — предельно добра.
Посылаю Вам книги — что есть, может быть, достану для Вас цельного «Крысолова».[764] Писать мне о них не нужно, так что примите это просто, как знак дружбы, просто — от сердца к сердцу.
…Кстати, одно из первых моих детских, младенческих воспоминаний — слово «Мальва»[765] — то ли наша, осенняя, на клумбе в Тарусе, то ли Ваша, из уст матери, тогда совсем молодой. Еще одно: мать однажды, возвращаясь с концерта Гофмана,[766] привела домой собаку, увязавшуюся за ней, — желтую — и вопреки отцу и прислуге поселила се у нас в доме Назвала Челкаш.[767] Через три дня собака ушла. Мы плакали, я — пуще всех. Вот Горький моего младенчества — еще до букв, из которых слага лись Вы — моего детства. О позднейшем, вплоть до пражского у Ходасевича[768] — расскажу потом. При встрече? — Спасибо за пожелание ее.
И еще раз — спасибо за Асю.
Марина Цветаева.
8-го октября 1927 г.
Meudon (S. et О.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Дорогой Алексей Максимович,
Пишу Вам на этот раз заказным. (Руки вымойте, письмо сожгите).[769] В том, пропавшем, рассказывала Вам о Вас моего младенчества: слове Мальва и собаке Челкаш. И еще благодарила Вас за миртовую веточку, упавшую из Асиного письма ко мне в раскрытую тетрадь на строки:
…в кустах
Миртовых — уст на устах![770]
Лист, вернувшийся в дерево, мирт, вернувшийся в мирт. (Строки из пишущейся Федры. Как Вы помните, она повесилась на том самом миртовом деревце, под которым всегда сидела, думая об Ипполите.)
И еще благодарила за Асю за всю Вашу доброту, покрывшую всю людскую обиду.