Те, кого мы любим - живут - Виктор Шевелов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И обзор с калитинской вышки довольно широк: любой из нас по-своему на пьедестале. От этого нельзя отмахнуться, в этом есть рациональное: эпоха героическая, дел героических у каждого из нас полон рот, но назвать себя правофланговым эпохи — имею ли я право? Имеет ли право первый, второй, третий... Впитал ли я в себя все то лучшее, чем богата окружающая среда, мое общество, привились ли мне его пороки? Какие царапины и наросты в груди у меня от социальных бурь? Да и вообще — продукт ли я всецело своего времени?.. Продукт?! Мне, человеку, смешно это слово, но сплетён и соткан я из сотен, тысяч, миллионов нитей распространенного на земле материала, имя которому — общество. Перечислять литературные имена и утверждать, что они — герои, равнозначно отрицанию героя. Бессмертие венчает тех, кто впитал все доброе, великое и смешное своего времени...
Калитин кипит. Часто я оказываюсь подмятым, опрокинутым на обе лопатки. Переворошив чуть ли не всю историю, он становится вдруг Голиафом мысли. Убежденный и страстный политик в нем довлеет над писателем. Историю он знает только как историю производительных сил и производственных отношений. В этом, на мой взгляд, несовершенство не только его одного: говоря в сущности о правильных вещах, он, как, впрочем, и многие другие, все стрижет под одну гребенку, забывая, что история не скучная, трудноусвояемая стихия и приправленная политическим морсом быль, а полна ярких моментов, великолепных, высоких и мерзких лиц, честолюбие которых часто повергало человечество в жар и холод; забыть об этом — значит утверждать, что герои — я, ты, он — все мы. Это верно и вместе с тем это слишком далеко от истины.
Но едва я высказал это убеждение, как Калитин увлек в новые непролазные чащобы. Наступили годы безраздельной власти массы, и необращенный в эту веру человек плохо кончит, оставив после себя бессчетный ряд ошибок. Нарицательный герой — осколок прошлого, страницы современных книг не для него. Идет битва за жизнь — одиночкам ее вести не под силу. Предки-скифы тоже рождали героев, но время стерло их имена, а скифов, как символ неодолимых, память хранит. И когда я восклицаю — скиф! — воображение рисует образ храброго и сильного бойца, вместившего в себе весь народ.
Калитин пододвинул мне портсигар:
— Курите.
— Табачный дым не обратит меня окончательно в вашу веру, — пошутил я.
Но разговор был прерван, принесли полосы газеты.
— Разговор наш, кстати, старший лейтенант, не окончен, — сказал Калитин и вышел из землянки, оставив меня одного. Типография у Калитина размещена в крытом кузове автомашины, люди устроены плохо. Да и сам он ютится в тесной, сырой землянке. Калитин! Вот уж типичное дитя своего времени: располагая неограниченными возможностями, не может создать самому себе хотя бы копеечные удобства в быту. Когда Калитин вернулся, я ему сказал об этом. Он, смеясь, взвалил все на войну. Нет, такая уж натура у его поколения — вершить великое, а о собственных удобствах думать в последнюю очередь!
Покинул я Калитина неразряженным. Собственно, я и встретился с ним затем, чтобы излить душу, он же увел в другую сторону. Ощущение тесноты, беспокойства еще сильнее охватило меня.
Пытаюсь проанализировать самого себя, разобрать по косточкам, определить — каков же я фрукт? Но это плохо мне удается: каждый день уносит на годы вперед. И если настанут времена, когда разум отвоюет у природы тайну эликсира долголетия и отдаст его человеку, чтобы жить двести-триста лет, все равно поколению будущему не догнать в возрасте нас, людей двадцатого века. У нас самая короткая и самая длинная жизнь. Мы успеваем сегодня за недели, месяцы, считанные годы сделать и пережить то, что другие не успеют за двести. И неудивительно, что я не нахожу в себе вчерашних черт и особенностей, не могу познать себя до конца. Я ринулся с обрыва, не раздумывая и не оглядываясь, в реку чувства, ринулся, не зная, как глубока эта река. Ты действительно прекрасно, мгновение! Ради тебя стоит жить.
Но как ни странно, эти горячечные мысли разделил и поддержал светлоголовый Санин. Застал я его на почте. Он отправлял свои записи и советы школе, в которой работал до войны. Беспокойный характер!
— Вот, — сказал он. — Пожил немного в другой среде, пообщался с тобою, с солдатами, мир пощупал руками и увидел, что стены школы надо раздвинуть. Вот тут намараковал, — указал Санин на пухлый пакет.— Для того чтобы кроить безошибочно человека ладного, школу надо сделать жизнью. А то выходит, что у древних греков школа была совершеннее и современнее, чем у нас. А ты зачем здесь? — спросил он и, уловив мой взгляд, перевел глаза на Арину. Она сидела в дальнем углу, занятая делом. К ней подходили какие-то люди, о чем-то советовались, что-то спрашивали, брали стопки корреспонденции. Мне она незаметно кивнула: скорее, мол, разделывайся со своим подполковником!
— Эта девушка напоминает Наташу, — заметил Санин. — Хотя внешне сходства нет. Чуть было не бросился к ней. Все так остро встало в памяти.
— Как ваши гитара и шахматы? Улеглись страсти?— спросил я, желая отвлечь Санина от начатого им разговора.
— Улеглись. Забыты старые друзья. Увлекся английским языком.
— Почему именно английским?
— Ему, русскому и немецкому сегодня принадлежит мир.
— А французский?
— Он, как и испанский, утратил былую славу. Надеюсь еще побывать с экскурсией в Австралии, Индии, Африке и узнать все самому, без переводчиков.
Санин! Всегда в нем все мне родное и близкое: и его глаза, светящиеся умом из-под густых белых бровей, и суровая диогеновская внешность, и угловатость, которую он тщетно старается скрыть.
— Ты извини, — сказал он, — что вспомнил Наташу, к слову пришлось. Ее так до конца и не понял. Она почти такая же закорючка, как и ты. Двое моих не до конца понятых детей. Пожалуй, самых любимых. Хороши же вы у меня! Вот и она, уехала — и ни слова, ни привета. Хотя бы смеха ради черкнула старику.
Санин заторопился. Я вызвался его проводить до передовой, но он не позволил мне сделать этого. У ворот еще раз пожал руку. Глядя в глаза, спросил:
— А тебе Арина не напоминает Наташу? Я, собственно, для этого и заглянул на полевую почту. Чтобы поглядеть. Слышал, у тебя с Сосновым неприятности. Но, кажется, ничего, пожара никакого нет? Да, получил от Питерцева письмо. Ты помнишь его? Учится. Доволен. Он разыскал Наташу. Кто знает, может, после войны будет зал, музыка. За дирижерским пультом — композитор Питерцев. В зале тихо. В зале, музыка. В зале самая красивая женщина — Наташа. Музыка и она что-то одно целое, олицетворение чего-то непостижимо прекрасного. Ими живет Питерцев.
— Зачем вы мне это говорите? — сухо сказал я.
— Я ведь очень люблю тебя, Саша... — он не договорил, и мы расстались.
Арина через окно поманила меня в дом. Прижалась к стеклу, нос расплюснулся белым пятаком, и я невольно улыбнулся. Старик хотел разворошить, а может быть, и вернуть прошлое. Арина... в ней много есть от Наташи. Нет, там я — сомневался, Арину — люблю! И этого не понять Санину.
Вечер провел в обществе Соснова. Карпинский на седьмом небе: наконец-то найден общий язык. Соснов и я — оба мы увлечены его подчиненной. Соснову он не намерен перечить, потому что он сам подчинен ему по службе, ко мне питает симпатию, и голова идет кругом: как поступить так, чтобы угодить обоим. Сегодня же царит мир, обещающий долгое благоденствие. Торжествовало любимое занятие Соснова — резались до одури в карты. Арина была весела, сдержанна со мною и непринужденна с моим соперником. Соснов снисходительно шутил, был открыт, весь светился. Из-за двери Варвара Александровна сердито посмотрела в мою сторону. Смысл ее недовольства был понятен. Откровенно, у меня самого на душе кошки скребли, сдержанность Арины со мною и непринужденность с Сосновым были похуже, чем ушат ледяной воды на голову.
В одиннадцать я стал прощаться. Соснов уходить еще не собирался, подмигнул Карпинскому — ставить самовар. Арина, перехватив мой взгляд, подала знак, что хочет встретиться, когда все разойдутся. Я склонил голову.
— Желаю вам успехов, товарищ капитан!
Он обжег меня взглядом. Но спохватился, процедил:
— Вашими молитвами.
Будь у меня возможность убить в себе любовь или честно застрелить Соснова, я бы, не раздумывая, сделал это. Но чувство во мне сильнее меня; убить же Соснова я не могу. Остается третье, самое смешное и жалкое — ревность. Иду по улице, и земля припекает пятки — настолько зол! Арина сегодня — загадка. А разве вчера она не была ею? И не станет ли еще большей загадкой завтра?
В полночь я был в условленном месте — в конце двора, за огородами у двух старых ив. Этот закоулок для встреч избрала Арина. У соседнего дома расхаживал часовой. В небе плыл месяц. Я глубже спрятался в заросли кустарника у забора. Внезапно тучей нахлынули сомнения — глубоко и искренне, ли во мне чувство? Как грязный сапог, наследила в груди ревность. Это уже не только эгоизм. Утрата веры, оскорбление человека, которого любишь, пекусь о самом себе. В тени крыльца мелькнула Арина, тропою направилась к ивам.