Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона [Рисунки Г. Калиновского] - Валентин Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Не помню уже, на что я потратил свои именинные три рубля.
Теперь же, в морозное январское утро, в моем замшевом кошельке болталась тяжелая золотая монетка, и каждую минуту я открывал кошелек и заглядывал в его недра, желая убедиться, что золото осталось золотом, не исчезло, не превратилось в серебро двугривенного. Я клал пятирублевую монетку на ладонь и любовался ее блеском, желтым, ярким, свойственным одному лишь золоту. И я владел этим золотом! Я был готов любоваться этим тяжелым кружочком, этим своим сокровищем бесконечно; однако сила и власть, заключенные в золоте, уже овладели мною, моей бессмертной, свободной душой. Папа был прав, что деньги развращают. Я уже был развращен.
Быстро надев шинель, калоши, фуражку, а поверх фуражки повязав еще желтый верблюжий башлык, обшитый по швам коричневой тесьмой, несмотря на ужасную метель и пургу, я отправился в город, для того чтобы испробовать на деле могущественную силу золота.
Вскоре в заиндевевшем башлыке я вернулся из города обратно и, выскочив из санок, положил в руку извозчика два пятиалтынных. Он попросил прибавить на водку, и я дал ему еще гривенник. На пуговице моей шинели висел пакет с покупками: лобзик для выпиливания и дрель для просверливания дырочек, несколько пачек тоненьких пилочек для лобзика; под мышкой у меня были два листа тонкой фанеры, свернутой в трубу, перевязанную шпагатом.
Мне казалось — прошла целая вечность после моего ухода за покупками, а на самом деле прошло часа полтора, не больше. В доме еще было по-утреннему пусто и чисто. Похваставшись перед кухаркой своими покупками, я пообещал ей выпилить красивую узорчатую полочку для кухни и сейчас же принялся за дело.
Однако выпилить лобзиком изящные узоры оказалось мне не под силу: тонкие пилочки лопались, винты лобзика плохо закручивались, дрель с трудом просверливала в фанере необходимые дырочки, да и сама фанера была твердая, неровная; видно, продавец в лесном складе на привокзальном базаре здорово меня надул. Я поранил палец и забросил все свои материалы и принадлежности для выпиливания древнерусских национальных узоров из фанеры в чулан, где они, наверное, пролежали бы до сих пор, если бы дом в Отраде, где мы тогда жили, не был снесен с лица земли немецкой фугаской в 1941 году. Там торчали лишь остатки обгорелого дуба, который некогда так красиво рос перед нашим балконом. О маленьком флигельке старушки Языковой я уж и не говорю. От него осталось одно лишь смутное воспоминание.
Меня утешало, что покупки стоили сравнительно не очень дорого. Осталась сдача рубля два с чем-то. Сдача звенела в кошельке, но это уже было совсем не то, что целенькая, еще не истраченная золотая полновесная монетка, чудный звон которой я впервые услышал в то раннее утро, когда бросил ее на замерзший подоконник, освещенный голубым светом занесенного снегом окна.
…Ну, а потом все было как полагается: торт, дымящийся шоколад в нарядных именинных чашках, бисквиты, похожие формой своей на хлястики гимназических шинелей; гости, среди которых особенно выделялась сидящая рядом со мной Надя Заря-Заряницкая с длинными английскими локонами и прелестным прямым носиком, осыпанным золотистыми, почти незаметными веснушечками, которые совсем ее не портили, а, наоборот, украшали.
А золотой монетки все-таки было ужасно жалко… Как я поторопился с ней разделаться!..
…Столовая ложка.
Бабушка — папина мама, — по имени Павла Павловна, имела обыкновение в дни нашего рождения и в дни ангела дарить нам, Женьке и мне, столовую серебряную ложку. Старушка появлялась из-за своей ширмы, подходила к имениннику, целовала его в лоб сморщенными губами и, произнеся какое-то поздравление вроде напутствия своим неразборчивым, шамкающим вятским говорком, вручала столовую ложку. Именинник весь день пользовался за столом этой ложкой, а вечером бабушка незаметно выкрадывала ее из буфета, относила к себе за ширму и куда-то прятала, а при следующем семейном торжестве снова выносила ее утром из-за своей ширмы и опять дарила имениннику.
Это было известно всем, но все делали вид, будто никто ничего не заметил, а именинник пользовался ею весь день до тех пор, пока вечером бабушка не выкрадывала ее из буфета.
Однажды мы с Женькой, заинтересованные, куда она прячет эту именинную ложку, перерыли за ширмой все бабушкины вещи и обнаружили ложку за кроватью, под ковриком.
Всякий раз, даря ложку, бабушка присоединяла к своим поздравлениям еще и наставления, как надо обращаться с ложкой, как надо ее беречь и чистить толченым мелом и следить, чтобы ее не стащила прислуга. Тогда, говорила она, к тому времени, когда мы вырастем и женимся, у нас уже будет у каждого по дюжине серебряных ложек.
Бедная бабушка!
Одна-единственная серебряная ложка осталась у нее от того времени, когда она была попадьей, женой вятского соборного протоиерея — моего дедушки Василия Алексеевича, — была полновластной хозяйкой большого деревянного дома, мать большой семьи, в которой мой папа, и дядя Миша, и дядя Николай Васильевич были такими же детьми, как теперь мы с Женькой.
Среди духовного общества Вятки она, вероятно, занимала далеко не последнее место, все-таки матушка, супруга соборного протоиерея, лица заметного в иерархии местного губернского духовенства.
Отца протоиерея — мужа моей бабушки, отца моего папы, а моего дедушку — я никогда не видел, так как он умер в Вятке задолго до моего рождения. У папы хранилась семейная фотография, где посередине своего семейства сидел строгий священник с хрящеватым носом, огромной бородой и глазами Салтыкова-Щедрина, портрет которого я видел в одной из книг нашего небольшого книжного шкафа, а рядом с ним сидела моя бабушка, его жена — Павла Павловна, попадья, небольшая женщина в черном шелковом платье с кринолином, гладко причесанная на прямой пробор, с маленьким круглым старообразным личиком, напоминающим белую просфорку, но властными сухими ручками, чинно сложенными на коленях. Рядом со своей маленькой попадьей дедушка выглядел громадным, подавляюще-величественным со своим большим наперсным крестом на муаровой рясе. Однако бабушка не казалась рядом с ним подавленной или ничтожной. Наоборот. В ее маленькой фигурке было нечто очень самостоятельное, независимое, волевое, даже деспотическое, и очень возможно, мой дедушка, соборный протоиерей, был под башмаком у своей попадьи.
По-видимому, семья вятского соборного протоиерея держалась на могущественных старозаветных принципах почтения к родителям, на принципах православной веры со всею ее церковностью и любви, даже обожания своей матери-родины России и своего государя императора, самодержца всея Руси.
Мне было трудно представить себе быт семьи моих вятских бабушки и дедушки, трудно было вообразить папу в моем тогдашнем возрасте, еще труднее было вообразить Вятку, такую далекую от всего нашего южного, степного, морского, заграничного, отчасти украинского — «малороссийского», как тогда принято было говорить, — всего того, что окружало меня в детстве.
О папином детстве в Вятке я составил себе представление по отрывистым, случайным воспоминаниям, которым иногда предавался папа. Иногда он рассказывал, что в детстве, зимой, они — все три брата — вместе со своим отцом, моим дедушкой, протоиереем, парились в домашней бане, хлестали друг друга березовыми вениками, а потом, напарившись до малиновой красноты, выбегали в чем мать родила прямо на мороз, и валялись в снежных сугробах, и возвращались обратно в крепко натопленную баньку, где обливались напоследок студеной водой, вытирались и уже потом одевались в свежее белье, предварительно отдохнув на еловой лавке в предбаннике. И ничего. Никогда не простужались, говорил папа.
В Вятке папа воспитывался в спартанском духе с северно-русским оттенком. Одна из любимых папиных поговорок была:
— Держи голову в холоде, брюхо в голоде, а ноги в тепле.
Папа рассказывал, как у них в доме в Вятке жарким летом сохраняли молоко от скисания: клали в кувшин с молоком живую лягушку — и молоко всегда было свежим, прохладным и не скисало даже во время грозы, когда считалось, что от грома молоко непременно киснет.
Я живо представлял бревенчатый городской вятский дом с усадьбой, где жила семья протоиерея, — погреб, баню, хотя настоящую русскую баню с кирпичной печкой, полками, предбанником, березовыми вениками никогда не видел. У нас в Одессе были «бани Исаковича» с номерами, куда папа водил нас, детей, купаться в том случае, если квартира была без ванны.
Помню эти «бани Исаковича» — семейные номера, — куда мы ездили сначала на конке, а впоследствии на электрическом трамвае, уже вечером, когда в городе горели фонари, отражаясь в мокрой мостовой.