Дорога. Губка - Мари-Луиза Омон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У мамы совсем нет сценического опыта и произношение далеко не классическое, она скованна и не может побороть смущение — все это подчас портит мне удовольствие. Однажды, едва я воскликнул: «Нет больше времени, Китти, с вами говорит мертвец», мама изменилась в лице. Она водит пальцем по странице и не находит ответной реплики. Ее потрясла искренность чувства, вложенного мною в слова Чаттертона. Какую бы роль я ни играл, я всегда остаюсь для своей матери маленьким мальчиком, и для нее невыносимо слышать из моих уст: «С вами говорит мертвец…» Мне знакомо это выражение маминого лица: оно появляется, когда я возвращаюсь домой поздно или выгляжу слишком усталым, любящее сердце снедает щемящая, лихорадочная тревога, маме всюду мерещится смертельная опасность. Но сейчас это столь дорогое мне лицо становится почти ненавистным, оно отвлекает меня от роли. Мне вдруг словно не хватает воздуха — впоследствии такое случалось со мной и на сцене, когда кто-нибудь из моих товарищей внезапно забывал роль.
Однажды в Бразилии, куда «Комеди Франсез» возила «Тартюфа», нам пришлось прервать спектакль. Оргон, спрятавшийся под столом, потерял от духоты сознание. Этого никто не заметил, пока Оргону не настало время вылезать наружу. Эльмира решила, что он попросту заснул, но, как она его ни трясла, делая вид с непринужденностью актрисы, сотни раз игравшей эту сцену, что так и полагается по роли, оживить Оргона ей не удалось. Занавес опустили. Я играл совсем маленькую роль Дамиса и в этот момент был за кулисами. Я глядел оттуда на опускающийся занавес и вдруг начал задыхаться — мне показалось, что начинается светопреставление. Со сцены принесли моего товарища, еще не пришедшего в себя, но сначала пришлось оказать помощь мне, и меня уложили в артистической уборной. Дыхание вернулось ко мне только тогда, когда Оргон, который пришел в себя быстрее, чем можно было предположить, вновь вышел на сцену.
Поскольку мама молчит, я легонько отстраняю ее и занимаю ее место. Упав на колени, я вздымаю руки к небесам, как Виньи предписывал Китти Белл. Я готов играть все роли подряд, только бы моя жизнь в пьесе не дала трещину. Как хозяйке, у которой в день большой стирки ушла прислуга, как матросу на корабле, получившем пробоину, мне нужно поспеть всюду, стать вездесущим. И вот, воздев руки к потолку, я кричу: «Всемогущее небо! Прости его». И тут же вскакиваю, встаю напротив мамы и шепчу голосом умирающего Чаттертона: «Уходите… Прощайте!» Вновь превратившись в Китти, я падаю со словами: «Силы оставили меня». Здесь в пьесе значится ремарка: «Он целует ее в лоб и, шатаясь, поднимается по лестнице». Мама, замерев на месте, все еще прижимая пальцем нужную страницу, смотрит на меня, у нее несчастнейший вид, но я не замечаю ни ее дрожащих губ, ни скорбных глаз — иногда и сейчас, выходя раскланиваться при опущенном занавесе, я вдруг вижу в первых рядах чье-либо лицо и понимаю, что смотрел на него весь спектакль. Горе, написанное на мамином лице, совершенно не трогает меня, для меня это поочередно то горе Чаттертона, то горе Китти Белл. И потому, следуя указаниям Виньи, я целую в лоб даму, стоящую напротив меня и не имеющую с мамой ничего общего, шатаясь, поднимаюсь по лестнице, распахиваю дверь ванной, превратившейся в спальню поэта, и падаю очень натурально, доказывая, что бесчисленные падения на пыльном ковре мадам Дель Мармоль не прошли для меня даром. Мама по-прежнему не желает во всем этом участвовать. Она стоит совершенно неподвижно, в полном оцепенении.
Я опрометью скатываюсь вниз по лестнице, я уже убедился, что весь спектакль держится только на мне. Я подбираю с пола воображаемую склянку, из которой Чаттертон только что выпил яд, и кричу: «Боже мой! Прости ему!» И снова, ни минуты не медля, лечу наверх, толком еще не решив, кого мне сейчас изображать: квакера или Китти Белл, которые должны подниматься по ступенькам вместе, но Китти Белл вытесняет квакера, потому что она более экспансивна. Она поднимается «в полуобморочном состоянии, хватаясь за перила». Я смотрю в ванную испуганными глазами Китти, а потом вхожу туда уже в роли квакера, который теперь интереснее Китти, поскольку сейчас он обнаружит безжизненное тело Чаттертона и сожмет его в своих объятиях. Я снова поворачиваюсь к лестнице, чтобы «полумертвой соскользнуть, цепляясь за перила», и скатываюсь до нижней ступеньки. На сей раз кричит уже мама. Я напугал ее по-настоящему. Этот крик — дань моей искренности. Мама подбегает ко мне, все еще распростертому у подножия лестницы. У нее восковое лицо, но я не обращаю на это внимания и ничего не могу с собой поделать. И встать пока я тоже не могу. «Подай мне реплику, умоляю», — шепчу я маме, но она стоит, немая и враждебная. В таком положении мы остаемся довольно долго. Мама первой выходит из оцепенения. «Вставай», — строго приказывает она. Я не узнаю ее голоса. Я совершенно выбит из колеи: Чаттертон отталкивает меня и мама тоже, я живу вне всяких правил, вне всякого порядка, непонятно, в чьем обличье. Мама не подозревает, что я еще несчастней, чем она сама, и что она может мне помочь одним-единственным словом. Она еще долго потом сердится на меня за то, что я разыграл перед ней свою смерть.
«Смерть на рассвете», мой первый фильм, дал мне возможность продемонстрировать то, что я умел лучше всего: умирать по методу Дель Мармоля. Я играл роль жалкого проходимца, подловатого, нечистого на руку, со склонностью к садизму, в конце концов он за все расплачивается жизнью. Роль небольшая, но последнее слово в фильме, вернее, последний кадр был за мной: друг юности, человек большого сердца, стрелял мне в спину — я сам просил его об этом: полиция шла за мной по пятам и спасения не было. Благодаря школе Дель Мармоля в подобных сценах я не знал себе равных. Прохвост, которого я играл, прощался с жизнью с достоинством Гамлета и изяществом умирающего лебедя. Назавтра все газеты пестрели именем Франсуа Кревкёра. Однако на улице никто меня не узнавал. Я мог продолжать свой обычный образ жизни; слава не легла тяжким бременем мне на плечи, это было и приятно, и немножко тревожно.
Когда я впервые после выхода фильма на экран попал в метро, я предусмотрительно остался у дверей из страха быть немедленно растерзанным толпой поклонников. В двух шагах от меня стояла молодая женщина, которая, судя по всему, душу имела нежную и преданную киноискусству. Она кокетливо склонила набок головку. При ней не было ничего что могло бы занять ее руки или мысли. Однако она смотрела лишь на черную стену туннеля, по которому несся поезд, и меня определенно не замечала. Тогда я осмелел и уселся напротив одного очень мрачного юноши и элегантной дамы, которая держала известный еженедельник открытым на странице, посвященной кино. Ни искры интереса. Я был смущен, но не расстроен, скорее наоборот. Что бы я стал делать, если б они со мной заговорили?
Моя шапка-невидимка не подводила меня никогда. Сколько раз я оказывался лицом к лицу с киноманом, впившимся в газету, где красовалась моя фотография, и что же? Он поднимал голову лишь для того, чтобы проверить название станции, не удостаивая меня даже взглядом.
Я спокойно живу жизнью среднего француза, езжу в метро, запросто беседую с продавцами из моего квартала, вхожу без риска для жизни в любое кафе — никто никогда не кидается ко мне с вопросами, не останавливает, не смотрит на меня зачарованным взглядом, как на ожившую киноафишу. Наверное, я единственный в мире популярный киноактер, у которого ни разу не попросили автографа на улице. Все и всюду знают мои фильмы, и никто и нигде не признает меня в лицо. Одинаковое равнодушие сквозит в голубых глазах техасца и под морщинистыми веками японца.
11. Сватовство
Надежно прикрытый своей непроницаемой броней, я вошел апрельским днем шестьдесят восьмого года к Перродэну. Люблю этот маленький ресторанчик на улице Сен-Жак. Он хорош и сам по себе, меня же особенно притягивает тем, что является тезкой французского ресторана на улице Сен-Жан в Брюсселе, куда меня водила мама перед спектаклем во Дворце Искусств или в Галери Сен-Юбер и где в тридцать седьмом году обед стоил восемь франков. Сен-Жак и Сен-Жан, Перроден и Перродэн складывались в моей голове в детскую считалочку, и от нее тянулись нити воспоминаний. Я часто занимаю свой ум такими пустыми мыслями, они помогают мне побороть страх перед жизнью, когда меня не защищает никакая роль.
Я подождал, пока освободится столик, который обычно обслуживает весьма взбалмошная и своенравная официантка. Из здравого стремления к независимости она грубит клиентам и проявляет в этом упорство спортсмена, нагоняющего свой обычный дневной километраж. Если бы она и узнала меня, сомневаюсь, что сделала бы для меня исключение.
В тот день я сидел спиной к залу, рядом с накренившейся под тяжестью пальто вешалкой, щеку мою щекотала шотландская шерсть, я почти задремал, как вдруг над столом промелькнула тонкая белая рука, безукоризненно изящным жестом поставила вазу с фруктами, и чей-то голос над моей головой ласково произнес: «Здравствуйте, мсье Кревкёр».