Ёлка для Ба - Борис Фальков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но главное, — продолжала Жанна, — боишься, что узнаешь это окончательно ты.
— Нет! — Назарий лягушачьим движением пнул лежащую машину, и в ней что-то хрустнуло, подобно стеклянной виноградной кисти с ёлки, угодившей под каблук. — Я-то не урод, ты это запомни, мои увечья излечимы. Я ж такой не навсегда. Мы должны подождать, пока я не приду в норму, мне обещали, если…
— Когда тебе выгодно — ты говоришь одно, а невыгодно — совсем другое.
Между прочим, это и я заметил, кто угодно заметит это.
— Чего ждать? Я-то ничего не боюсь. Это ты боишься всего, я знаю: всего, всего. Своей вот этой машины, администраторов, публики, бочки, работы, потому ты и произносишь это слово с таким обожанием, что от него уже тошнит: ра-бо-та. Ты боишься, что тебя кто-то поставит в ряд с теми, кого ты называешь уродами и бездельниками, но больше ты боишься самого себя: боишься убедиться, что ты такой же маленький человек, как и все. Что потасканные барышни из публики похлопают и скажут: ах, как он мил, этот… летающий по стенам бочки карлик! А я и этого не боюсь, потому что во всём уже убедилась. Да, убедилась, только что ж из того? Я и такого… люблю.
— Не ври, таких не любят, — мотобой сделал шаг в её сторону, — так не бывает, не может быть.
— Что же делать, — вздохнула она, — если так есть.
Тут лицо её, такое ясное, словно светящееся, заколебалось, окуталось туманчиком, газовой вуалькой. Мельчайшие волнышки пробежали по нему и оно сложилось в мучительную, и мучительно мне знакомую гримаску. Тёмнорубиновый третий глаз заблестел, казалось, налился светлой кровью: капельки пота выступили на нём. А два других вспыхнули жёлтым светом, преисполнившись напряжения, и я услышал глубинный, будто подземный, гул борьбы. С кем? С самой собой, самой собой… Она сморгнула намочившую ресницы влагу, закусила губу и волнышки помчались по её лицу в обратном направлении, вот и всё, чего она добилась этой борьбой. Кроме того, конечно, что знакомая гримаска стала вполне узнаваемой, родной: смесь лёгкой скуки и пудры, рыжеватой бледности и смуглоты, кофе и молока, слоновой кости и серебра — полуснисходительная гримаска Ба. Борьба окончилась, волнышки на жаннином личике застыли в последней её позиции, прихваченные заморозками, и Ба запечатлелась в нём навеки.
— Так есть, — тихо повторила Жанна, — что ж с этим поделаешь?
— Нет, — с ледяным спокойствием возразил мотобой, будто и его измучила жаннина борьба. — Этим ты меня не купишь. Ты ошибаешься, я не боюсь, но я… не желаю.
В его лице отразилась теперь, с запозданием и в ускоренном, сокращённом варианте только что закончившаяся жаннина борьба. Он весь напрягся и покончил с нею в один миг.
— Шлюха, — чётко выговорил он. — Это твоё брюхо не от меня.
— Поди сюда, — сказала мне Жанна.
Я подошёл. Она обняла меня за плечи и подвела к калитке.
— Беги домой, — посоветовала она. — Там уже, наверное, паника.
Она подтолкнула меня и, при всей нежности этого толчка, я выпал из бочки во внешний мир безвозвратно. И тогда из мира внутреннего до меня донеслось, или мне это послышалось:
— Прости.
Мне не было дано времени решить, о прощении ли идёт речь или прощании: ещё тише — очевидно, уже отвернувшись в другую сторону — она сказала голосом чужим и одновременно более, чем знакомым:
— Даже от тебя я этого не ожидала. Это мне урок, на будущее.
И мне стало не до решений. Подумать только, как им всем далось это будущее! Все эти их надежды, ожидания… зачем они все так цеплялись за них, за возможное — и совершенно призрачное существование потом, в другом времени и мире, которых могло ведь и не быть! Которых нет, мог бы добавить я, если б знал это. Но они цеплялись за это будущее так, словно оно обладало неограниченной вместимостью, и в него можно было свалить, кроме надежд, и все поступки, ошибки, ужимки, удачи, тепло и холод, улыбки и слёзы, весь свой драгоценный теперешний скарб. Что ж поделаешь, это так человечно, так нормально… Да, они не были уроды, и потому так страшно ошибались: урод точно знает, что у него нет иного будущего, кроме настоящего. Он живёт без надежд, и стало быть — не получит по носу, пытаясь втиснуться со своим скарбом в тот только ещё поджидаемый — а уже доотказа переполненный трамвай. Он живёт настоящим, он всегда в выигрыше: он выигрывает спокойствие души, то есть, привычный ад. О, родные, вот бы и вам признать, что вы все уроды! И вы бы тоже выиграли… Какая, собственно, польза от упорного отрицания столь, в сущности, милого свойства? Её нет, разве что посчитать пользой благосклонное отношение соответствующего отделения небесной администрации. Кроме того, существует и неприятная опасность, что будущее окажется простой свалкой, если все начнут сваливать в него свои надежды.
Произнесенная в защиту милого свойства речь, разумеется, тоже относится к разряду надежд: по своей воле нельзя стать уродом. Это дело, по утверждению отца, чисто природное: таким уж уродился, и опять же — что поделаешь. Но так же ничего не поделаешь и с тем, что родился нормальным. И тогда: кто же на самом-то деле урод, вот вопрос, that is the question! Бог мой, что за мысль, что за жуткая ересь, крамола! Что же теперь — переписывать всю эту книгу заново, или просто… отравиться?
Господи, что же это я, и на что это я так сетую… так громко, и так не полуприлично — а совсем уж непристойно. Разве эти вопросы собирался я решать, приступая к писанию, разве это мои вопросы? Мои вопросы совсем другие, другими они были и тогда, когда я не умел их задать — и поздно, наверное, задавать их теперь, когда столько времени утекло с тех пор, теперь, когда у меня свои свойства, свои радости и неудачи, свои надежды на будущее, свои улыбки, гримаски, обеды… нет, не в своём доме, а в вагончиках-гостиницах, и холодная чужая постель. Всё у меня теперь — своё, как и полагается: каждому ведь своё. Поздно, и тогда… что за дело мне и любому другому до того сгинувшего пятьдесят второго года, до всего пропавшего, и может быть — не существовавшего вовсе времени с его ужимками и позами, всякими его словечками и скрытыми в них смыслами, зачем их восстанавливать сейчас? Зачем им, давно пребывающим в мире духовном рядом с вечным духом Бориса, то есть, совершенным, такая несовершенная плоть, и зачем же я так отчаянно взращиваю им эту плоть, ору, стучу в литавры, звоню в колокола, нарушая административную тишину всех гостиниц этого мира, всех её коридоров и этажей, номеров — зачем ты это делаешь, урод, спрашиваю я себя, с кем ты лукавишь в одиночном-то номере?
Глядя на своё отражение в гостиничном мутном зеркале, я говорю себе: глянь в окно, дурень. Не глазей на себя, как прыщавый мальчик, тебе должно быть уже стыдно это делать. Не ломайся, девочка, говорю я себе, скажи прямо: ты вопишь так, потому что речь идёт не о каких-то там туманных вопросах, а о ясных ответах, о деле давно решённом. Речь идёт о любви.
Эти вопли… они сами — ответ на жестокое заявление небесной администрации: ваш номер не первый, а семнадцатый, да и ключ, извините, давно утрачен. Поговорим, так сказать, об утраченной любви.
Не прячься от себя в гальюн, говорю я себе, именно dort… там ты с собой и встретишься. Ты отлично знаешь, что все эти вопли и речи, упиханные многозначащими возгласами и малозначащими частицами, всезначащими мычанием и хрюканьем, а также ничего не значащими названиями предметов и действий, о названиях свойств следует и вовсе молчать, наделённые всеми знаками препинания — и самими препинаниями, заиканиями, заполненными кашлем паузами, все эти песни не о любви. Они — вместо неё, утраченной навеки, они — само тело любви, они — это она. Эти Lieder — мёртвая, без малейшей надежды на будущее воскресение, плоть твоей любви, говорю я себе. Ну, и хорошо.
Хорошо, я не стану ломаться, не буду прятаться. Все эти слова суть тело моей невылупившейся любви к Жанне. Моей чахоточной, нервной, так и не явившейся на дневной свет из чрева малиновой ночи пятьдесят второго, любви. Да, если не ломаться, то признать всё это совсем легко.
Жанна Цололос… Одного только признать нельзя: что можно её не любить.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
— Я знаю, что мальчику можно и нужно, — объявил Ю. — Ему обязательно нужно сходить в кино.
На первое был бульон с пирожками. Между зеркальцами жира в тарелках горбатились огромные клёцки, присыпанные укропом. В столовой было прохладно, а снаружи, в створах полуприкрытых ставен переплавлялся в вечер день.
— Чтобы посмотреть фильм «Прелюдия славы».
— Уместней посмотреть «Два бойца», — сказал отец. — Тебе тоже.
— В такую жару холодный свекольник был бы уместней их обоих, — заметил Ди.
— Я полагала, он вам надоел, — возразила Ба.
— В сорок седьмом, я помню, была такая же жара, — сказала Изабелла. — У меня тогда каблук сломался, вонзился в асфальт и… Первые туфли с каблуками в моей жизни, и вот так, в первый же день: ть-ю-ю!