Нам нужно поговорить о Кевине - Лайонел Шрайвер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как ты это делаешь?! – закричала я. – Ты же почти ничего не ешь, откуда оно берется?!
По моему телу прокатилась волна жара, и я едва заметила, что Кевин уже болтает ногами над ковром. Казалось, он ничего не весит, словно это компактное, плотное тельце, снабженное таким неистощимым запасом дерьма, было набито пенопластовыми шариками. Нет иного способа сказать это. Я швырнула его через половину детской. Он приземлился возле пеленального столика, с глухим лязгом ударившись о его нержавеющую сталь. Его голова была недоуменно наклонена, словно он наконец чем-то заинтересовался. Словно в замедленной съемке, он сполз на пол.
Ева
19 января 2001 года
Дорогой Франклин,
итак, теперь ты знаешь.
Я кинулась к нему с безумной надеждой, что с ним все в порядке – выглядел он невредимым; но когда я перевернула его на бок, то увидела руку, на которую он упал. Должно быть, он ударился предплечьем об угол пеленального стола – когда впервые, как ты однажды в шутку заметил, учился летать. Предплечье было немного искривлено, кровоточило, а посередине образовалась выпуклость, и из нее торчало что-то белое. Меня замутило. «Прости, прости, мне так жаль!» – прошептала я. И все же, какой бы слабой я ни была от раскаяния, я все еще была опьянена предшествовавшим моментом, и это может опровергнуть мое непонимание произошедшего в тот четверг, которым я прикрываюсь. На дальнем краю этого момента я была поражена ужасом. Но в самом его центре было блаженство. Швырнув нашего малыша «все равно куда, лишь бы подальше», я, как Виолетта, необдуманно поддалась желанию расцарапать хроническую, мучительно зудящую болячку.
Прежде чем осудить меня окончательно, пожалуйста, пойми, насколько сильно я старалась быть хорошей матерью. Но старание быть хорошей матерью бывает так же далеко от того, чтобы ею являться, как попытки хорошо провести время от настоящего удовольствия. Не доверяя ни одному своему порыву с той минуты, как его положили мне на грудь, я ревностно следовала режиму и обнимала моего малыша в среднем три раза в день; восхищалась чем-нибудь, что он сделал или сказал, по крайней мере дважды в день; и повторяла «Я люблю тебя, малыш» или «Ты знаешь, что твой папа и я очень тебя любим» так же равномерно и предсказуемо, как возвещают о вере во время литургии. Но большинство таинств становятся бессодержательными, если соблюдать их слишком строго. К тому же я целых шесть лет произносила любое предложение с пятисекундной задержкой, которая бывает в радиоэфире с телефонными звонками, – просто чтобы удостовериться, что я не транслирую ничего непристойного, клеветнического или противоречащего политике компании. Эта бдительность дорого мне обошлась. Она сделала меня отстраненной, нерешительной и неловкой.
Подняв Кевина в воздух в приливе адреналина, я в кои-то веки почувствовала себя грациозной, потому что наконец-то произошло непосредственное слияние между моими чувствами и моими действиями. Не очень приятно это признавать, но домашнее насилие имеет свои цели. Неукротимое и необузданное, оно срывает покров цивилизованности, который мешает нам, и точно так же оно делает возможной саму жизнь. Может быть, это плохая замена той страсти, которую мы любим превозносить, но настоящая любовь имеет больше общего с ненавистью и яростью, чем с добродушием и вежливостью. В течение двух секунд я чувствовала себя цельной, настоящей матерью Кевина Качадуряна. Я чувствовала близость с ним. Я чувствовала себя самой собой – настоящей, полной, без купюр, – и я чувствовала, что мы наконец общаемся.
Когда я отвела копну волос с его мокрого лба, его лицо было неистово искажено: он прищурил глаза, а рот растянулся в гримасе, почти похожей на улыбку. Даже когда я побежала за утренним номером «Нью-Йорк таймс» и подложила его ему под руку, он не заплакал. Держа газету под его рукой (до сих пор помню заголовок около его локтя: «Рост автономии в странах Балтии вызывает обеспокоенность в Москве»), я помогла ему встать на ноги. Я спросила, болит ли у него еще что-нибудь; он отрицательно покачал головой. Я стала поднимать его на руки, но он снова тряхнул головой: он пойдет сам. Мы вместе побрели к телефону. Может, он и вытер случайную слезу, когда я не смотрела, но страдать у всех на виду Кевин желал не больше, чем учиться считать.
Наш местный педиатр доктор Голдблатт встретил нас в больнице Найака в крошечном, страшно тесном пункте первой помощи, и там я почувствовала полную уверенность в том, что все понимают, что я наделала. Надпись «Горячая линия шерифа Нью-Йорка для пострадавших» рядом с окошком регистратуры висела там словно специально для моего сына. Я говорила слишком много, сообщив при этом слишком мало: я что-то бормотала дежурной медсестре про то, что произошло, но не говорила, как это случилось. Тем временем неестественное самообладание Кевина превратилось в позу солдафона: он стоял прямо, подняв подбородок под прямым углом. Взяв на себя заботу о том, чтобы поддерживать руку газетой, он позволил доктору Голдблатту держать его за плечо, пока шел по коридору, но мою руку он стряхнул. Когда он вошел в приемную ортопеда, он повернулся кругом и быстро сказал:
– Я могу пойти к врачу сам.
– Ты не хочешь, чтобы я составила тебе компанию? Вдруг будет больно?
– Ты можешь подождать снаружи, – скомандовал он. Перекатывающиеся желваки на его сжатой челюсти были единственным признаком того, что ему уже было больно.
– Да у вас тут прямо-таки маленький мужчина, Ева, – сказал доктор Голдблатт. – Похоже, вы получили нужные указания.
К моему ужасу, он закрыл дверь.
Я хотела, я правда хотела быть рядом с Кевином. Я отчаянно хотела все исправить и показать ему, что я мать, которой можно доверять, а не монстр, который способен в мгновение ока швырнуть его через всю комнату, словно мстительный призрак из «Полтергейста». Но да, я также боялась, что Кевин расскажет хирургу или Бенджамину Голдблатту о том, что я сделала. На этот счет есть законы. Меня могли арестовать; о моем деле могли бы потрясенно написать в отдельной рамке на странице «Рокленд таймс». Я как-то грубо пошутила о том, что буду рада, если Кевина у меня заберут – и его могли отобрать у меня по-настоящему. Меня как минимум могли бы обязать терпеть ежемесячные визиты какого-нибудь осуждающего меня социального работника, который будет проверять, нет ли на моем сыне синяков. Как бы сильно я ни заслуживала осуждения, я все же предпочитала медленный огонь частного самобичевания обжигающему хлысту общественного порицания.
Так что, пока я неподвижным взглядом смотрела на застекленную витрину, в которой были выставлены адресованные персоналу письма преувеличенной благодарности от довольных пациентов, я пыталась придумать смягченные версии произошедшего. Ах, доктор, вы же знаете, как дети преувеличивают. Бросать его? Да он бежал по коридору, и когда я вышла из комнаты, я налетела на него, случайно… И тут он, ах, конечно, он упал, и ударился – очень сильно ударился о напольную лампу… Мне было тошно от самой себя, и каждое оправдание, которое я придумывала, выглядело нелепо. У меня имелось достаточно времени повариться в собственном соку, сидя на жестком сине-зеленом металлическом стуле в приемной. Медсестра сообщила мне, что нашему сыну сделали операцию, чтобы «очистить концы кости», – процедура, о которой я была более чем счастлива иметь лишь туманное представление.
Однако, когда три часа спустя появился Кевин в ослепительно белом гипсе, доктор Голдблатт похлопал нашего сына по спине и восхитился тем, какого храброго мальчика я воспитала, а хирург-ортопед беспристрастно описал природу перелома, опасность инфекции, необходимость держать гипс сухим и назначил дату, когда Кевину следовало прийти на послеоперационный осмотр. Оба врача любезно опустили упоминание того факта, что персоналу пришлось сменить нашему сыну грязный подгузник – от Кевина