Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы провели бессонную ночь. Завтракали порознь. Она позвонила в театр, что больна и не придет на репетицию. Словом, это была крупная, мучительная ссора. Самая длинная за всю нашу жизнь. У обоих запали глаза и ввалились щеки. И только через двадцать два часа, за ужином, чокаясь жигулевским пивом, я сказал:
— Знаешь, Нюха, по-моему, это форменный кретинизм — быть в ссоре больше пяти минут. Ведь где-то внутри отлично знаешь, что в конце концов все равно помиришься. Правда? Так какого черта портить себе жизнь на сутки или на неделю, как это делают миллионы глупцов? Пять минут — и хватит! Или уж действительно надо разводиться, если дело очень серьезно. Правильно?
— Правильно, Длинный!
И мы крепко поцеловались.
Эта мудрая догадка: «Ссориться не больше, чем на пять минут» — очень украсила нашу жизнь.
Рекомендую.
А через несколько дней я читал Никритиной вслух:
— «Жена добра и страдолюбива и молчалива венец есть мужу своему… И увидит муж, что непорядливо у жены… и за ослушание… снять с нее рубашку и плетию вежливенько бита, за руки держа, по вине смотря, да побив и промолвить, а гнев никакож бы не был». Это из «Домостроя», Нюха.
Превосходная, полезная книга! Удивляюсь, почему ее не переиздаст Госиздат.
— Я тебе такой пропишу «Домострой»!… Пропишу «Домострой» наоборот: «И увидит жена, что непорядливо у мужа… и за ослушание… снять с него рубашку и плетию вежливенько…»
И оба смеемся, как будто читаем Зощенко.
А вот другой разговор, при Саррушке Лебедевой.
— Прошу тебя, Нюша, возвращайся домой к часу.
— А если на банкете будет весело?
— Если очень весело — половина второго.
— Хорошо.
— Да он у вас, Нюшка, «Домострой», — говорит Саррушка, не имея представления о предыдущем разговоре.
— Ото! Еще какой!
И поворачивается ко мне спиной:
— Застегни, Длинный.
Я застегиваю жемчужные пуговки на ее вечернем платье. Оно было куплено еще в Париже и надевается два раза в сезон. Не чаще.
Лебедева по-мужски пожимает плечами:
— Вы, Нюшка, чудак.
— Почему?
— В подобных случаях, — говорит полушутя наш знаменитый скульптор, — надо возмущаться, бороться за раскрепощение женщины, а вы сияете.
— Не портите мне жены, Саррушка.
Бегут, бегут годы неизвестно куда. А почему они не сидят в креслах, как гневные бухгалтеры — солидно, важно, прочно? Право, хоть бы приснилось мне, что они поменялись ролями: годы сидят, а гневные бухгалтеры бегут, бегут неизвестно куда.
Мы на коктебельском пляже. Мелкая галька похожа на фасоль, бобы и горох.
— Пошли купаться, Кирка, — приглашаю я своего малыша.
Пол-аршинные волны словно только что выскочили из парикмахерской: пена цвета волос, травленных перекисью, завита в баранью кудряшку.
— Пошли, Кирка, в воду.
Он переминается с ножки на ножку.
— Боюсь.
— Чего боишься?
— Больших волн.
— Вот так большие! Гляди: ниже колен.
— Так ты вон какой! А я — маленький.
Ему через две недели стукнет четыре года.
— Пошли, Кирка, пошли.
— Не! Боюсь.
Я начинаю сердиться:
— Так ты, значит, трус?
— Да.
У меня от негодования даже дыхание перехватывает:
— Тогда ты не мой сын. Терпеть не могу трусов.
— Ну и не моги.
Он решительно уходит, чтобы развалиться на никритинской мохнатой простыне.
— Кирилл!
Ноль внимания.
Когда я злюсь, у меня светлеют глаза. Вероятно, сейчас они совсем белые.
— Что с тобой, Толя? — спрашивает мамаша, подставляя солнцу какую-то другую часть тела, по ее мнению, еще недостаточно прокопченную.
— Наш сын — трус.
— Не ерунди, пожалуйста. Он отчаянно храбрый. Кирка, иди с папой плавать.
— Не!
— Иди, иди.
— Боюсь.
— Что-о?
У мамаши чернеют глаза. У нее от злости они чернеют, а у меня, как сказано, белеют.
— Ступай к бабушке. Ступай. Варенье варить. Если ты девчонка, — приказывает мамаша.
Насупив брови, наш парень не спеша уходит. До меня доносится его бурчанье:
— Вот дураки! Мне же только четыре годика.
— Кирилл!
— Ну?…
Он уже унаследовал это любимое материнское словечко.
— Что ты сказал? Повтори!
— Ничего не сказал.
— Ложись!
— Вот вечно так, всегда: то уходи, то ложись, то плавай.
— Молчать!
Он покорно сжимает губы. А в его глазенках, очень похожих на никритинские, я с ужасом читаю упрямую мысль: «Вот дураки!»
До чего же он прав, по чести говоря. Теперь, на седьмом десятке, я понял, что природа не права. Родить должны бабушки. Отцами должны быть дедушки. Тогда, вероятно, наши дети были бы намного лучше воспитаны. Бабушки и дедушки философичней, терпеливей, мягче. Да и жизненного опыта у них побольше. На собственных молодых глупостях кое-чему научилась. А то рожают горячие девчонки. В воспитателях ходят почти сопливые мальчишки, ничего не смыслящие в этом трудном деле. Какой вздор!
Впрочем… куда ни кинь — все клин.
В тот же день на коктебельском пляже неподалеку от нас в палатке, сделанной из двух простынь, лежала какая-то бабушка. Она все время кричала:
— Яшенька!… Яшенька!… Яшенька!…
Мы с Никритиной готовы были ее удушить.
— Яшенька, надень на голову шапочку!… Яшенька, помочи водичкой у себя под мышечками!… Яшенька, смотри, не промочи ноги! — это когда ее внук подходил близко к морю.
Года через три в трамвае в Москве на Большой Дмитровке я опять услышал ее голос:
— Яшенька!… Яшенька!… Не прыгай с трамвая на ходу!
Трамвай прочно стоял на остановке.
Услышав: "Яшенька, Яшенька! ", — я быстро обернулся. Ну конечно, это наша коктебельская беспокойная бабушка.
— Доброе здоровье, — сказал я приветливо.
— Разве вы меня знаете?
— Да. Три года тому назад мы с вами частенько лежали по соседству на коктебельском пляже. А сейчас я вас узнал по «Яшеньке». Что-то, слышу, родное, знакомое. Очень обрадовался.
Кудрявые волны грассируют у берега, как парижанки. Неподалеку от меня, поджариваясь на раскаленном песке, болтают две дамы.
— Вера Павловна, а кто в вашем вкусе: брюнеты, шатены или блондины?
— И те, и другие, и третьи, Мусенька!
Я очень люблю подслушивать пляжные разговоры. Особенно женские. Они психологичней, острей, язвительней, а порой и неприличней.
О брюнетах, шатенах и блондинах мечтают писательские жены — Вера Павловна и Муська. Так ее почему-то все называют. Даже те, которые с ней незнакомы. Вера Павловна, как говорят, «со следами былой красоты». Она крупная, длинная. Кожа у нее на сорокапятилетней жирной подкладке, в черных крашеных волосах эффектная седая прядь. Муська — маленькая, тощая. У нее пронзительные глазки, зеленые, как у злой кошки. Нос явно смертоносный. Он торчит между щек, как лезвие финского ножа.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});