Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Меня финансы заботят!
– Так это и есть финансы… Экономия – вот суть устройства государства. Я жадных не люблю. Широких же безумцами считаю. Богатство зачинается с малой толики. Растет под ногами кустик махонький, а рвать нельзя: сей кустик деревом станется. Не о себе помышлять надобно, а о внуках наших: для нас он куст, а потомству российску деревом обернется.
– Они и срубят, выгоду имея… не мне же! – сказала Анна.
– А вам рубить не надо, – отвечал Голицын. – Прежде чем дерево рубить, надо подумать. Нельзя ли инако извернуться? Глядь, дерево-то и пригодилось – благодатную тень дало! Тако же и люди… Они – главный капитал в государстве. Коли башку срубил, обратно не приставишь. Как и дерево ко пню не приладишь! В указах ваших пишется мудро: заботы о верноподданных выставляются миру на удивление. А между тем людей с головами безголовыми делают. А те, что безголовы от природы, те чинами украшаются…
– Меня финансы заботят! – повторила Анна Иоанновна.
– А я о чем вам толкую? Токмо о финансах… Ведь умные головы людские казне прибыль дают. В землю коль лягут головы – и прибыли не стало. Иной час можно и шумы простить. Мало ли человеку что взбредет? Пущай шумит и вредно власть поносит. А отшумясь, к столу присядет и дельное сочинит. Ведь знали мы, что Татищев – вор! Но головы ему не сняли. Потому что умен он и от него прибыль государству имеется… Иногда послабление дать людям, матушка, – словно рубли под ногами найти!
– Уйди, – велела Анна. – Опять крамольны твои речи.
Голицын глянул на свои распухшие скрюченные пальцы:
– Зачем и звать было больного?.. Но правда там, где правды стерегутся, всегда крамолой называется!
Свершилось: Анна Иоанновна подписала именной указ, чтобы «тот подушный сбор положить на полковников с офицеры». А это значило: дать офицерам палку, и пусть эта палка вернет недоимки с народа. Россия снова возвращалась к системе «вечных квартир», уничтоженных недавно Верховным тайным советом…
– А коли не сберут казне положенное, – добавила императрица, – то быть в ответе воеводам.
– И тем же офицерам! – уточнил Остерман.
– Тогда уж – и помещикам, – добавил Бирен…
Захлестнуло петлю: народ, губернаторы, офицеры, помещики – все виноваты… Вот только один двор безгрешен!
* * *Иван Кирилов, секретарь сенатский, был красен не службой, а досугом своим. Имел он завод красок в уезде Копорском, на мельницах его для Москвы доски пилили. А все прибыли (от красок или от досок) он в атласы вкладывал. В приходе Козьмы и Дамиана, что близ переулка Денежного, под звон колоколов печатал Кирилов логарифмы научные и ландкарты первых факел-лоций для флота. На секретаря тогда как на чудо-юдо смотрели: в «Санкт-Петербургских ведомостях» он сочинения свои печатал (за это его «газетером» звали). В чине советника статского, Иван Кирилович Кирилов о себе рассуждал так.
– Палю, – говорил, – свечку жизни моей с двух концов сразу. Один конец ее, секретарский, коптит более. Но с другого конца, досужего, пламенем ясным она сгорает… Отсель вот, от Козьмы и Дамиана, вижу тракт я до стран Индийских, и дорога та лежит через степи калмыцкие, и там я буду, прежде чем помирать стану.
Скушно было Кирилову в Сенате… Притащатся утром двое – Сукин и Новосильцев, закусочки истребуют. А тут, глядишь, час сенатский на извод пошел, начался час адмиральский. Пора чарку приять по-божески да обедать по домам ехать. Сенат, заново возрожденный при Анне, на корню гнил! И князь Дмитрий Голицын нащупал язву опасную – Кабинет царицы (пока что учреждение тайное). Но силу Кабинет уже имеет, и все важные дела текут мимо сенаторства: не в рот, а по усам…
Однажды князь сказал Остерману:
– Пока власть была в руках совета Верховного и тайного, забыли мы, Андрей Иванович, одно дело свершить…
– О чем же забыли мы? – спросил его Остерман.
– А надо было нам башку твою на столе Совета положить и отрезать ее ножиком тупым!
– Дмитрий Михайлыч, – отвечал на это Остерман с улыбкой, – того уже не придется сделать. А я вот еще не теряю надежды, что скоро буду иметь наслаждение до вашей шеи добраться…
Голицын уехал к себе и повесток от Кирилова не принимал.
– Я ныне в бренности пребываю, – говорил он.
Выпал в Архангельском первый снежок – мяконький, словно пух. И стреляли меж дерев следки (это зайцы ночью сигали). Поддерживаемый сыном Сергеем, выходил старый верховник в запущенный сад.
– Сын мой, – говорил Голицын, – посочувствуй хоть ты мне. Укрепи меня, сыне! Впереди ничего не вижу – мрак и беззаконие, а позади меня Русь лежит боярская… Куды же нам следовать?
– Ах, батюшка, – отвечал молодой князь. – На что вам души самоуязвление? Лихолетья злые не раз на Русь приходили, а Русь все едино стоит и хорошеть еще будет…
Однажды под вечер, пригнув в дверях голову, вошел в светелку отставного верховника враг его – граф Пашка Ягужинский.
– Дмитрий Михайлыч, – сказал, не чинясь, – я человек таков: ты меня в узилище тюремное вверг, а я, вишь, молодец какой – к тебе же с поклоном иду. Хочу разумно советоваться… О мужикам вспоможении, о юношества просвещении! Ныне время пристало, чтобы юношество для подвигов доморощенно образовать. Через корпусы кадетские, кои я в Берлине выведал. Через тот корпус, князь, великая прибыль видится! Посуди сам: молодой человек языки разные будет знать, в риторике и географии знатным скажется, рисовать и мыслить научится, на шпагах биться, вольтижировать станет на лошадях и с дамами обращаться легко приучится. Понеже, кто к наукам воинским не склонен, того можно из корпуса в чины гражданские выпускать… Двойная выгода: офицеры и чиновники будут грамотны. Того нам, русским, и надобно.
– Поздно, – ответил ему Голицын. – Пятками назад далеко вперед не ускачешь… – И Ягужинского от себя отвадил (напрасно!).
Генерал-прокурор империи ходил ныне приплясывая. И пальцами любил прищелкивать. Не дай бог ему винца нюхнуть – тогда он сгоряча бился.
Остерман недаром его боялся – чуть что, сразу в драку! А коли разойдется, бывало, то вприсядку пляшет перед престолом. «Мне то не обидно, – говорил, – коли Ришелье тоже плясал перед королевой!» И в пляске волчком кружил, хохотала Анна:
– Весел мой генерал-прокурор, весел! За то и жалую его…
А вот обер-прокурор Анисим Маслов был человек раздумчивый. Скромен и тих, себе на уме, он вперед не лез.
Жене своей Дуньке, рябой и умной, признавался:
– На костях людских плохи пляски. У меня вот ныне душа вся черная, как ночь египетская! Горечь в себе изжить не могу. Русь-то хилеет, ибо мужика мы губим поборами ужасными…
Не знал Маслов, что граф Бирен нарочито его выдвигал. И решил честности Маслова всемерно потворствовать. Чтобы стало тошно Остерману от этой честности.
– Маслов не знатен и не скареден, – внушал графу Лейба Либман. – Такого человека вам и надобно. Необходима особа при дворе, которой вы должны покровительствовать. Это придаст лишний блеск вашей великолепной славе…
Однажды при дворе Бирен громогласно объявил:
– Господин Маслов! Я не раз уже был извещен о благородстве вашем. И прошу вас впредь, по должности своей прокурорской, правды никогда не таить, высказываясь прямо… Я верю вам, как не верю здесь никому!
У графа Остермана даже уши посерели, будто их пеплом посыпали. «Что за новые конъюнктуры? Ага, – догадался он, – Маслов есть клеотур Ягужинского, а сам Ягужинский… Что ж, – решил Остерман, – пришло время сломать шею Ягужинскому!»
Обер-прокурор Сената, Анисим Александрович Маслов, вскоре занял при дворе особое положение. Даже генерал-прокурор Ягужинский не скажет того, что приходилось вельможам слышать от его помощника – Маслова…
А время-то каково было – подумать страшно.
Чуть что, и ноги – в ремень, плечи – в хомут…
Дыба!
Но зато у Маслова был страх иной, и того страха ему не изжить, вином не залить, не закричать. Когда спрашивали его о корени, то отвечал Анисим Александрович так: «Фамилии я старой и благородной, но корени своего за выморочностью сродственников не ведаю…» И это была – ложь!
Ведал он свой «корень», еще как ведал. Даже сны ему иногда снились – детские. Вот он сам, пастушонком малым, в ночном коней стережет. Вот и матка его квашню месит, а бабушка Лукерья прядет очески льняные. Потом хватит внучка, ткнет головой в колени себе, и так приятно Аниське, так хорошо ищется в голове его родимая бабушка… Одного не вспомнить Маслову – где это было? Вставали в памяти равнины, поросшие ольшаником, да речка узкая, в которой пескари жили да голавли. И – раки. А что за речка, а что за равнины? – места урождения своего не знал Маслов.
Вот это и был его корень – корень мужицкий. Вышел он из крепостных, от земли оторвался, выбился из «сказок» ревизских в люди на дорогу шляхетскую – дорогу служивую. Знал об этом, да молчал, и Дунька его (рябая умница) тоже помалкивала: сама-то она была из дворянок!