Провал крестового похода. США и трагедия посткоммунистической России - Стивен Коен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«ТРАНЗИТОЛОГИЯ»
Общей чертой американских россиеведов является предпочтение согласия, даже на ортодоксальной основе, спору и разногласиям. Возможно, подобная тяга к консенсусу была реакцией на политические сквозняки, периодически возникавшие в академической сфере, начиная с эпохи маккартизма. Роль ортодоксии в 1940–70-е гг. играла тоталитарная модель. Её приверженцы, чьё влияние было преобладающим в университетской среде, утверждали, что именно тоталитарная модель полностью объясняет перипетии советской истории, особенности советской системы и невозможность любых изменений в её рамках.
В годы «холодной войны» тоталитарный подход означал идеологически выдержанный способ обвинения Советского Союза — «прикрепление подобающего ярлыка на неподобающую систему», как заметил один критик. Но как всякая ортодоксия, тоталитаризм скрывал больше, чем обнажал. Уже в канун горбачёвских реформ 80-х гг., опровергнувших аксиому о нереформируемости советской системы, исследования нового поколения американских учёных нанесли урон тоталитарной школе, как в исторической, так и в политологической области{47}.
Конец Советского Союза потребовал иного рода консенсуса, и он не замедлил возникнуть. С начала 90-х гг. американские специалисты по посткоммунистической России с энтузиазмом подхватили новую направляющую идею. Известная под названием «транзитология», или «наука о переходе», она более достойна названия «наука о переходном периоде», что в большей степени раскрывает её смысл.
Не все учёные приняли новый подход. Как и в журналистике, существовали замечательные исключения. Однако, в рамках правил наука о переходном периоде стала «почти ортодоксией» — «стандартным набором», преобладающей темой и «способом постановки вопросов». Десятилетиями слово «тоталитарный» было неотъемлемым атрибутом названий книг и статей, теперь его заменило слово «переходный»{48}.
В основе транзитологии лежит твёрдое убеждение, что, начиная с 1991 г., Россия совершает «переход от коммунизма к капиталистическому свободному рынку и демократии». Это убеждение, в свою очередь, вытекает из другого: каким бы тернистым ни был этот путь, чего бы он ни стоил России, «переход» для неё — единственное и безусловное благо. Вот почему американские учёные, политики и журналисты так часто называют его «историческим» и «великим»{49}.
Транзитологи-практики не утруждают себя традиционным изучением истории, культуры, общественных настроений в России, а также трудоёмкими эмпирическими исследованиями. Всё это они отметают как излишний «регионализм». (Они любят повторять, что советологи «потеряли предмет» своего изучения, но как мы увидим, именно транзитологи потеряли из виду Россию). Свой «теоретический» подход они считают гораздо более прогрессивным по двум причинам. Во-первых, он сугубо компаративный, т.е. рассматривает российский «переход» не как таковой, а лишь в сравнении с такими же или подобными процессами, имевшими место в другое время и в других странах (большей частью, на Западе), — и тем самым якобы превосходящий «регионализм». А во-вторых, как считают транзитологи, раз они используют заведомо универсальные концепции, методы и теории, взятые из сравнительных социальных наук, в основном политологии и экономики, то их подход является подлинно научным{50}.
Результатом их претензий стали два ошибочных вывода. Первый, что благодаря транзитологии, 90-е гг. стали исключительно плодотворным периодом в изучении России. А второй, что открытие нового подхода принадлежит молодым учёным, эдаким академическим «младотуркам»{51}.
На самом деле, транзитологию придумало старшее поколение россиеведов ведущих американских университетов, а они уже сформировали, обучили и выдвинули на первый план когорту молодых транзитологов. Отсюда — масштаб проблемы. По сути, целая отрасль науки — её старшее, среднее и младшее поколение — оказались во власти концепции, которая исказила и девальвировала профессию больше, чем тоталитарная доктрина.
Кстати, недостатки у транзитологии и тоталитарной ортодоксии одни и те же, только с разным знаком. Обеим школам присуща чётко выраженная идеологическая направленность, обе берутся объяснять всё: и прошлое, и настоящее, и будущее России. Как и предыдущая модель, транзитология трактует причины и последствия явления, исходя из одной — единственной идеи. Для тоталитаризма это была абсолютная власть государства в России и принципиальная невозможность перемен к лучшему; для транзитологии это — «гражданское общество» и безусловность таких перемен.
То есть, транзитология, как и предыдущая модель, являет собой крайне избирательный метод; она сама решает, что ей изучать, на чём делать акценты, а что опускать, игнорировать, сводить к минимуму.
Эти недостатки, присущие также мышлению американских политиков и журналистов, нуждаются в более подробном анализе, и начать следует с самой идеи российского «перехода». Даже если отбросить сам термин «свободно-рыночный капитализм», который неверно характеризует нынешнее состояние капиталистической системы, зачем думать, что будущее России непременно должно быть таким, как американское настоящее? Существуют же и другие типы рыночной экономики и демократии. В основе этой идеи, думается, лежит обычное политическое чванство. Высокомерная и телеологичная, она (эта идея) явилась академическим выражением американского триумфализма постсоветской эпохи, псевдонаучной версией тезиса Фукуямы о «конце истории» и, как и большинство идей «Вашингтонского согласия», не вышла за рамки XX века{52}.
Немногим более можно сказать и в пользу понимания представителями новой школы российского исторического прошлого. Здесь тоже изъян кроется в базовой посылке. Почему начало российского «перехода от коммунизма» к капитализму датируется 1991 годом? «Коммунизм» в том смысле, какой издавна вкладывался на Западе в это понятие, в 1991 г. в СССР уже фактически не существовал: он был в большой степени «демонтирован» реформами Горбачёва. Но горбачёвский период в стандартных исторических описаниях обычно опускают (если не проклинают), частично потому что американские комментаторы вообще не привыкли видеть в советском хоть что-нибудь хорошее. Но были и другие соображения: «провалом» горбачевских реформ советская система подтверждала свою «нереформируемость», а «развалом» Советского Союза — нестойкость к переменам.
Не хотелось бы прибегать здесь к историческому отступлению, но читателям следует знать, что оба этих вывода достаточно голословны. В правление Горбачева, несмотря на отдельные политические провалы, советская система показала себя замечательно реформируемой — гораздо более реформируемой, чем могли предположить западные эксперты. Кроме того, документы свидетельствуют, что Союз не столько «рухнул», сколько был «разобран» небольшой группой высокопоставленных советских чиновников во главе с Ельциным в борьбе за власть и собственность.
Но какими бы ни были, в конце концов, ответы историков на эти сложные вопросы, они остаются решающими для понимания событий после 1991 г. — первой серьёзной вехи в истории посткоммунистической России. Но и здесь транзитологи, как и их предшественники — тоталитаристы, предпочитают избегать основополагающих вопросов во имя догмы (и, возможно, политической корректности).
Датируя начало российского «перехода» концом СССР, многие учёные оказались в сетях ещё одного заблуждения. Они приняли поддержанную американцами политику Ельцина, стартовавшую в это время, за единственно возможный тип реформы («радикальную реформу») для России, с её монетаризмом, шоковой терапией и прочими мерами, оказавшими такое глубокое влияние на страну после 1991 г. Отождествление «реальной реформы» с ельцинизмом (как русские иногда называют эпоху его правления) часто имело неожиданные последствия, особенно для учёных, которые должны были бы это предвидеть.
На уровне фактов подобное отождествление выглядит либо фальшивым, либо неоправданно субъективным. С начала 90-х гг. был выдвинут целый ряд различных программ, нацеленных на демократизацию и маркетизацию России{53}. Некоторые из этих альтернативных программ, авторами которых были как некоммунисты, так и коммунисты, были не менее реформистскими, чем ельцинская, и, возможно, более эффективными. Во всяком случае, они могли иметь менее болезненные последствия. Тем не менее, арбитры, в лице американских учёных и журналистов, не оставили им ни малейшего шанса.
Некоторые примеры демонстрируют странность американского образа мышления. Так, если следовать логике господствующих концепций «перехода», то «новый курс» Рузвельта не являлся подлинной реформой, так как не включал в себя «шоковую терапию» и монетаризм. Когда Евгений Примаков во время своего кратковременного премьерства в 1998–1999 гг. обратился к администрации Клинтона за поддержкой, ссылаясь на сходство его собственной политики с политикой Рузвельта, американские политики, журналисты и учёные отнеслись к его просьбе с нескрываемым подозрением.