Московское наречие - Александр Дорофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Однако заворотил ты, батько, – вздохнул Филлипов, недолго подумавши – Может, в Могилеве так оно и было, но не в Иерусалиме. Прочитайте внимательно, юноша-Валет, главу семнадцатую, стих двенадцатый от Иоанна, где сказано: „никто из них не погиб, кроме сына погибели“. А также от Марка, дословно повторившего Матфея: „но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается; лучше было бы тому человеку не родиться“.
«Ах, Филлипов, ты книжник и фарисей! – вскричала Липатова, вставая на сторону Туза. – Это речено в назидание, о предательстве вообще. И сам Иуда, разумеется, не принял слова Христа на свой счет, поскольку шел исполнять уговор с ним. Он хотел, как лучше! Погляди, какое у него доброе лицо – точно как у нашего Тузика. И та же, кстати, ассиметрия»…
«Нам не дано предугадать, – запел Филлипов, начинавший ближе к весне изъясняться тютчевскими строками, – как слово наше отзовется!»…
Конечно, человек далеко не всегда слышит и понимает, что именно хочет сказать ему Господь, – слишком часто толкует превратно. Работа восстановителя недаром считалась вредной. Не только потому, что ухудшалось зрение и обоняние. Портились, замутнялись мысли. И восстановителям причиталось ежедневное молоко, которое получал Лелеков в ближайшем гастрономе на Зубовской площади. Каждый день ходить туда было глупо. Он пропускал пару недель, чтобы затем набрать на молочные деньги долгоиграющих продуктов, вроде шпрот, тушенки и сгущенки. Но как-то перед восьмым днем марта в магазин послали Туза. Был солнечный ангельский день – такой, в который хорошо воскреснуть для новой жизни.
«Еще земли печален вид, – заметил с утра Филлипов, – а воздух уж весною дышит! Пора, братие, брать билеты на поезда». И уехал в кассы дальнего следования, что неподалеку от Крымского моста. А Туз – в гастроном на Зубовской.
То ли настроение у всех в магазине было уже весеннее, но приняли его, как родного ревизора. Завскладом, свежая и душистая, словно мимоза, барышня, беззастенчиво прижимаясь к Тузу на узкой лестнице, привела в сокровенный подвал, где он увидел много чего такого, не умещавшегося в его простую двумерную фигуру, – например, копченых угрей, осетрину, сервелат и салями, баночное пиво и баварские сосиски…
Ну, право, никак не может плоский квадрат представить подобное ранней московской весной середины семидесятых двадцатого века! Туз пустил такую восторженную волну от крестца, прямо из седьмой чакры, что завскладом охнула. Застойная стихия смела ее без лишних слов на мягкие брикеты фиников, где она отдалась, жмурясь и зажимая рот подвернувшейся под руку маргеланской редькой. Словом, щедро и сполна снабдила всем, чего Туз пожелал, заставив потом расписаться всего лишь навсего в амбарной книге за получение трехмесячной нормы молока на весь отдел подножий. Он даже прихватил на память маргеланскую редьку с пунцовым отпечатком губ и тридцатью зубами завсклада.
Увешанный трофеями, еле доплелся на Живой переулок, смутив там Веру, Надежду, Любовь.
В тот же удачно начавшийся день нарядная, как райская птица с полотенца, Липатова в отсутствие Филлипова попросила перенести через обширную и глубокую лужу перед крыльцом. Она обхватила шею, заглядывая в правый глаз, окутав прелестным своим духом, и Туз поднял ее, как початую банку пива.
«Ты читал “Лествицу, возводящую на небеса”?» – шепнула ему на ухо. «Зато я знаю, что нашли детеныша трицелопопса», – отвечал Туз с придыханием, неся ее, словно тень духа, плоское изваяние, и уже дошел до середины, когда ощутил немыслимое бремя, точно поднялся на пирамиду, – ноги подкашивались, руки разгибались – эфирная с виду ноша оказалась вдруг непосильной, будто обрела еще одно измерение.
Насколько мог бережно Туз положил ее в лужу и замер рядом, не понимая, как теперь вытаскивать, с чего, собственно, начинать, за что хвататься. Ему ни разу не приходилось доставать девушку из лужи.
Липатова с виду не слишком обиделась – ни слез, ни ожидаемых воплей. «Именно здесь мое место, – сказала она, скорбно оглядевшись. – По заслугам мне воздается – за дурные мысли и влечения». Поднялась и, не отряхиваясь, побрела в сад. Туз устремился следом, запев романс «Прощание с умершей возлюбленной», но и этим не тронул Липатову – глядела она отчужденно, нюхая молодые листочки, поковыривая кору на яблонях. И с тех пор долго общалась с ним без всяких намеков, чисто дружески.
Вообще Туз не очень разумел знаки, которые ему подавали окружающие, а также свыше. Немало времени ломал голову и над этим печальным случаем и равнодушным взглядом. Лучше бы кратковременная истерика, думал он, чем такое отторжение. И вот однажды его все же осенило – ведь отяжелела Липатова от желания! Испытывала, по плечу ли такое вожделение Тузу, вынесет ли. Конечно, это была проверка, вроде теста, который он, увы, бесславно провалил.
С наступлением весны Филлипов переключался на поэзию, забывая холодную прозу, и не утолял жажду Липатовой. «Вот зима уже прошла, дождь миновал, перестал, – говорил заунывно, как псалмопевец. – Цветы показались на земле, время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей»… И все понимали, что пора туда, где слышна горлица, где цветы на земле. И собирались разъехаться в разные концы, которые ныне отпали, отвалились, чтобы поднимать из пепла и сохранять на местах всевозможные древности.
Перед дорогой, когда уже сидели на чемоданах, рюкзаках, котомках и ящиках с восстанавливающими веществами, Филлипов затягивал: «Грустный вид и грустный час – дальний путь торопит нас. Вот, как призрак гробовой»… «Иди ты к лешему!» – прерывала Липатова, но он все же заканчивал вполголоса: «Путь далек – не унывай!» После чего все вставали и бесконечно расцеловывались в дружеском хороводе.
Дом на Живом переулке опустевал, мертвел, и стеклянная крыша словно прикрывалась куриным веком. Его обитатели убывали по разным направлениям.
Но с какого бы вокзала ни уходили и куда бы ни шли поезда, отправлявшиеся обыкновенно ближе к вечеру, на утро какого-то дня над ними обязательно нависала, запрокидываясь, огромная, замахнувшаяся мечом Родина. Страшная, но зовущая мать, дававшая покой и подавлявшая исполинской властью.
Туза сразу обуревало желание выпить напоследок, а затем, расцеловав подошвы, сложить покорно для усекновения виновную голову.
Подобно каменной скифской бабе Родина притягивала, но в то же время хотелось сбежать от ее подножий как можно дальше, на окраины мира, как поступил, вероятно, рабочий с молотом. Оставшаяся без отчизны Родина-мать, разогнув в сиротстве серп до величин меча, глядела грозно вслед с кургана.
За ней распахивались степи, моря, а затем и пустыни, укрытые весенними маками и тюльпанами.
Хороши были эти пространство и время, но и они вытекли почти без остатка, раздельно, как белок и желток из умело разбитого Липатовой яйца.
Лествица
Несмотря на болезненную бдительность привратников, Туза пускали во все закрытые для посторонних дома – журналистов, литераторов, музыкантов, актеров, зодчих, шахматистов, кинематографистов, художников, Чехова и даже академика Сергеева-Ценского. Всюду требовалось хоть что-нибудь восстановить или хотя бы сохранить, начиная с обстановки и кончая отношениями.
Особенно привлекал старинный особняк на Гоголевском бульваре, где некогда встречались заговорщики-декабристы, а ныне, будто рухнувшие кариатиды, лежали под колоннами у входа, ожидая восстания, уже высказавшиеся до дна живописцы, графики и скульпторы.
Переступив через них, надо было взойти по парадной лестнице и повернуть налево, в едва приметную дверь, за которой открывался тихий, уютный ресторанчик. Хотя в начале вечера дыхание здесь бывало стеснено, поскольку некстати забредали чуждые офицеры из соседнего Генштаба, мнившие себя, возможно, наследниками мятежников.
«От этих блядей никакого проку, – толковали художники. – Недаром им жалованье положено, а не заработная плата. Жалованье – звучит как подаяние! В царской армии, конечно, было офицерство, а это быдло безграмотное. Поглядите на их, с позволения сказать, лица – разве есть тут Скобелевы или Брусиловы?»
А кто-нибудь из штабистов обязательно кивал на художников: «Устроились – свой дом у них с рестораном. Тут и прожигают жизнь – ни шиша для блага страны! Вымирающий вид! Нацарапают квадрат на фоне и гребут тысячи, дурят народ. И ведь ни одного Репина среди патлатых развратников, не говоря уж о Шишкине. Да что там – сейчас даже красок таких нету, как раньше»…
И неминуемо возникали потасовки, быстро, однако, завершавшиеся общей выпивкой за сдвинутыми столами, где сразу находились новые Шишкины и даже Верещагины, современные Брусиловы, а позже и Суворовы с Кутузовами.
Туз не любил побоищ, а рукоприкладство признавал лишь нежное, обхаживая с деловым прицелом мажордома Нинель Ненельевну по прозвищу капитанша. Она вела особый вахтенный журнал, куда записывала количество выпитых в долг рюмок. Нинель доверяла Тузу, давая ссуды без процентов. Даже нетрезвым взглядом различал он издали ее грудь с золотыми галунами в виде якорных цепей, которые каждый вечер ритуально трогал пальцем. Если промахивался, Нинель подбирала его и отвозила к себе домой.