Синенький скромный платочек. Скорбная повесть - Юз Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему я требую вырыть (можно втайне от простых людей доброй воли, чтоб не расстраивались они) остатки друга моего Лени и среди них опознать мою личную правую ногу? Потому что она там и негде ей больше быть, кроме как там, с Ленею вместе. Вырой ты ее, и сразу тогда станет ясно, что не Вдовушкин стал неизвестным солдатом, а Байкин Леонид Ильич, чью фамилию ношу с 1941 года ровно в четыре часа. Киев бомбили, нам объявили, что началася война… Моя там нога. А иначе разве стал бы я заваривать такую неприятную для всех кашу? Я по совести желаю и по чести. Неужели же легче измываться тут надо мною, лекарства венгерские и восточногерманские изводить на меня целую кучу, электротоком трясти, на ветер его пуская кормить, лекции про «Малую землю» читать и санитаров держать с тигриными рылами, чем на пару только минут вырыть из земли мою оторванную ногу, анализы взять костей и портянки, сравнить, одним словом, и сомнений не осталось бы, насчет того, кто есть кто. И все И никто передо мною виноват не будет, а буду виноват перед всем миром один я за укрывательство своего имени, измену отечеству и переломанную тем самым судьбу… Подумайте…
Лежу я, значит, маршал, в окопчике, Леню по чистому, холодному уже лбу глажу… А боль вдруг засаднила в культе, притекла, зараза, наконец, хоть вой как собака, непонятно кому жалуясь. Мочи моей нет, ровно не кровь течет от культи к мозгам через сердце и обратно, а боль, густая такая, сверебежная боль.
Нет, думаю, от боли я помирать не желаю. От раны — пожалуйста, а с болью я свыкнусь. Нам к боли не привыкать. В НКВД было дело, два месяца держали, шили попытку вымачивания картошки перед посевной с целью убийства урожая для голода в Москве. Картошку дурак пьяный из рабочего класса, дубина райкомовская — Втупякин приказал вымачивать, ускорять по-большевистски цикл роста упрямых растений, а меня за него день и ночь колошматили, признаваться велели подобру-поздорову. Втупякин сам и пытал меня со своим дружком из НКВД вместе… Бывало, в общем, и телу и душе побольней, чем в окопчике. Выдюжил. Выгнали. Прямо с печи с ребрами сломанными в поле погнали остатки картошки той изуродованной убирать… Втупякину же, слух пошел, расстрел вышел сверху…
Не желаю от боли помереть. Сильней я боли. Ползу из окопчика, благо луна выглянула на чуток и офицера немецкого различаю совсем рядышком… Ползу к нему в надежде и мольбе… Шмонаю ранец офицерский. Про боль забыл враз… В ранце — фляжка, жратва, медицина всякая, трофейных орденов Ленина целая куча — на зубы золотые родственникам в Берлине…
Отступаю на исходный рубеж. Боль снова забрала вдруг, да так, что в беспамятство пару раз погружался… Ничего. Дополз с Божьей помощью.
— Леня, — говорю, — как бы мы сейчас с тобой гужанулись, может, в последний раз перед новым, смертельным для нас боем. Смотри, друг. Вот коньяк, он не водка, конечно, клопами отдает, но закосеть можно. Вот колбаса наша любительская, врагом завоеванная, хлеб есть, Ленечка, сыр, масло, яйца, смотри, как запасся офицерик несчастный, словно к бабе в гости шел, а не на военную операцию. Отбили-таки мы у него кровную жратву нашу. Отбили, но с большими потерями, Леня…
Погиб мой дружок, помалкивает. Но Душа его поблизости находится, чую я это замечательно и поминаю вместе с нею Леню, друга моего фронтового, печально и светло поминаю, жахаю коньяк из горла.
Стихает боль. Слабо, но стихает… Ни звездочки на черном небе, ни звука на поле боя, лишь сердце стучит жарко, боль тупо топчется в жалкой культе… Один я, поистине один во всем мире, растерзанный проклятым военным железом, рваными его кусками…
А зачем я, думаю, растерзан? За что ногу я свою потерял? За то, что лобызались два бандюги, обнимались, а потом тот, который поумней и позадиристей, приделал к носу тухлую морковку скотине несусветной — Сталину?.. Зачем я нахожусь в данный момент истории своей Родины не на кровати двуспальной рядом с женой желанной, с красавицей моей розовой после баньки, сам — чистый и сильный, а в углублении валяюсь могильном, разве что не закопан только и нет мне помощи ни от врагов, ни от своих? Зачем?.. Что же они — проклятые эти политики и вожди в игры нас свои кровавые замешивают, сами в подземельях с бабами своими и дружками посиживают, по картам смотрят поля боев, а мы тут отдуваемся по пояс в землю вбиты с оторванными руками, ногами и головами. При чем здесь мы?.. По какому такому закону жизни?..
Глотнул еще маленько — мозги прочистить от заковырочных вопросов. Да, говорю, Леня, видать, имеется суровый и глупый закон, по которому вожди проклятущие (почему ихним батькам вовремя дверью в амбаре женилки не прищемило?) кашу вожди кровавую заваривают, а нам — беднягам — ее положено расхлебывать от века… На то мы, Леня, и солдаты, защитники. И если бы не мы, то кто за нас Землю нашу невинную защищать будет? Вожди? Они, Леня, обдрищутся пять раз со страха и захнычут: «дорогие братья и сестры». К нам — к народу обратятся за спасением и мы их, гадов, спасать вынуждены вместе с Родиной, потому что в Родину несчастную они все как клещи вцепились, особенно Сталин, и их уже никак от нее не оторвешь. А если бы можно было оторвать, то я бы, видит Бог, поначалу до открытия военных действий оторвал их, выкинул к чертям на необитаемый остров, и пущай они там с жульверном фантазируют, суки. Вожди — они, Леня ты мой бедный, на погибель и большую беду нам дадены, а вот мы вручены им на ихнее паразитство и спасение. Тут уж ничего не поделаешь… Судьба это наша, а главное — грехи наши тяжкие, как бабка говаривала. Царство ей Небесное… Повезло-таки старухе: перед самой войной померла… Вот мы лежим тут с тобой, колбасу любительскую у врага отбив, а также сыр и яйца крутые и трофей взяв — коньяк. И на нас, Леня, вся тяжесть сейчас. Выдюжить надо во что бы то ни стало. Сначала фюрера — глистопера усатенького к ногтю приделаем, а потом, может, и за друга его возьмемся, чтобы запел он да кучу в кальсоны наложил, где же ты моя Сулико?..
Тут, маршал, хочешь верь, хочешь не верь, засмеялся я, как дурачок, и вдруг потрясло что-то душу мою грешную и бедную, веселье жизни ее, по всей видимости, потрясло, и запел я ни с того ни с сего, пьяный, разумеется, был: «синенький скромный платочек падал с опущенных плеч… 22 июня ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война… порой ночной мы расставались с тобой… чувствую рядом любящим взглядом ты постоянно со мной…»
Конечно, маршал, в песне про бабу говорится и как уходить от нее ночной порой неохота, но на самом, конечно, деле песня эта про Родину, и не то что «широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек, я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…», а с душою, по правде сердца и без всякой враки комиссарской. Не знаю, кому до войны вольно дышалось. Небось только падле усатой и своре евонных молотовых, Калининых и Кагановичей, а нам даже в колхозе вольно дышалось лишь запершись в нужнике собственном… Ну, это ладно…
Пою, ожил голос контуженый, горланю во все горло, слезы текут прямо в рот, рыло стянуло грязью подсохшей, горе и боль разрывают все нутро, но что-то неудержимо поднимает душу мою из этого окопчика, страшно даже, чудесно даже, пою, однако, и пою, и внятно жаль мне Леню, и небо чернющее, и себя-калеку, и Нюшку, Настеньку, Анастасию — жену молодую, непробованную как следует, двух дней не дал пожить Втупякин — военком проклятый, и гораздо больше, чем всех, жизнь мне вообще жаль, всю жизнь, что мы люди, сволочи, делаем с нею, во что мы поле превратили, зачем хлеб несжатый с костями смешали мы, с кровью, с плотью, с землей, зачем синенький скромный платочек, Господи, прости и помилуй, падал с опущенных плеч… строчит пулеметчик за синий платочек… идет война народная, священная война-а-а…
И что это? Слышу вдруг солдатское наше ура, да такое богатырское, что, будь я врагом в тот миг, непременно обдристался бы от ужаса.
Во тьме кромешной, в ночи, когда вроде бы сами фрицы умаялись вусмерть воевать, когда вроде бы судьбой самой выделено милостиво времечка маленько для передыху, поднялись солдаты и поперли, и чую я, что не Втупякин их гонит с тылу дулом в спины, а по личному почину «Ура-а-а!» горланят и прут на врага уже неостановимо, потому что не дурак солдат «уракать» далеко от вражеской позиции.
Поздно было клевавшему носом фрицу-фашисту гоношиться. Поздно.
Я и на слух понял, как там дело обернулось. Посочувствовал, грешен, немцу, ибо не могу злорадствоваться, когда даже врагу моему штык в пузо втыкают до кишок самых и изо рта его такой звук возникает смертный, что зверь содрогнуться может, не то что живой человек. А если не один десяток людей хрипит, стонет и крякает, попав на штык?.. Но и не лезь за чужим добром, скотина, сам виноват, небось в ранце у тебя наша колбаска валялась любительская, а не я за твоими сосисками с капустой поперся в Баварию… хрипи теперь, гад, в последнем покаянии и вине твоей передо мной.