Клодина в Париже - Сидони-Габриель Колетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И бретонка наконец оставила в покое бедного щенка. Честно говоря, я никогда не видела, чтобы она плевала в чашки или сморкалась в салфетки. Но вид у неё был такой, что она вполне могла это сделать. И потом, как говорят у нас, меня от неё просто «с души воротит». Может, это и называется «ложь во спасение»?
Первый раз я покидаю дом в марте. Неласковое солнце, резкий ветер; мы с папой едем в фиакре на «дутиках». В своём красном плаще, который я привезла из Монтиньи, в каракулевой шапочке я похожа на какого-то бедного мальчугана в юбке. (К тому же вся моя обувь стала мне широка!) Мы прогуливаемся медленным шагом в Люксембургском саду, и мой благородный отец беседует со мной о сравнительных достоинствах Национальной библиотеки Сент-Женевьев. Я одурманена солнцем и ветром. Широкие прямые дорожки сада и в самом деле красивы, но меня неприятно поражает изобилие детей и отсутствие естественно растущей травы.
– Перечитывая гранки своего внушительного Трактата, – говорит мне папа, – я увидел, что всё это может быть исследовано гораздо глубже. Меня самого удивляет поверхностность некоторых частей. Не кажется ли тебе странным, что при всей чёткости и ясности своего мышления я сумел лишь коснуться некоторых важных сторон – смею даже сказать, волнующих сторон – существования крошечных организмов? Впрочем, эти истории не для маленьких девочек.
Маленькая девочка! Значит, папа не желает замечать, что я продвигаюсь всё вперёд и вперёд, и рубеж моих семнадцати лет уже остаётся позади? А на все эти крошечные организмы, о которых он говорит, о-ля-ля, мне на них наплевать! Да и на крупные тоже!
Сколько тут детей, сколько детей! Неужели и у меня будет когда-нибудь столько же детей? И каков будет тот господин, который сумеет мне внушить желание произвести их на свет Божий вместе с ним? Тьфу, тьфу! До чего после болезни моё воображение и нервная система стали целомудренными. Не подумать ли мне тоже о большом Трактате – «Нравственное влияние воспаления мозга на молодых девушек»? Бедненькая моя Люс… До чего рано пробуждаются здесь деревья! У сирени уже выглядывают кончики нежных листочков. А там, у нас… верно, можно увидеть только набухшие почки, коричневые, словно покрытые лаком, да ещё, может, лесные анемоны, ветреницы, но едва ли!
Возвращаясь с прогулки, я убеждаюсь, что улица Жакоб по-прежнему выглядит всё такой же мрачной и заплёванной. Я равнодушно выслушиваю восторженные похвалы, которыми осыпает меня преданная Мели, заверяющая, что после прогулки у её «служаночки» порозовели щёчки (она бесстыдно врёт, моя преданная Мели), меня охватывает грусть от этой парижской весны, заставляющей меня без конца вспоминать другую, настоящую, и, утомлённая, я опускаюсь на кровать, но снова встаю, чтобы написать письмо Люс. Я с некоторым опозданием, уже запечатав конверт, думаю о том, что бедная девчушка, пожалуй, ничего в нём не поймёт. Какое ей дело, что Машен, арендующий наш дом в Монтиньи, срезал ветки у большого орехового дерева, оттого что они свисали до самой земли, и что Фредонский лес (его можно видеть из нашей Школы) уже весь окутан зелёной дымкой молодых побегов! Не сможет Люс сообщить, хорошие ли уродятся хлеба и проклюнулись или запаздывают этой весной листочки фиалок на западном откосе ухабистой дороги, ведущей во Врим. Заметит она только не слишком нежный тон моего письма, не поймёт, почему я сообщаю так мало подробностей о своей парижской жизни и почему все сведения о моём здоровье ограничиваются фразой: «Я проболела два месяца, но мне уже стало лучше». Мне надо было бы написать Клер, своей сводной сестричке! Сейчас она пасёт своих овец на Вримских лугах или вблизи Матиньонского леса, на плечи накинут просторный плащ, а круглая головка с ласковыми глазами покрыта платком, кокетливо заколотым наподобие мантильи. Овцы разбредаются, их с трудом удерживает очень умная собака Лизетта. в то время как Клер поглощена романом в жёлтой обложке – из тех, что я оставила ей, уезжая.
И вот я пишу Клер сердечное, самое обычное письмецо. Французское школьное сочинение: «Письмо молодой девушки своей подруге, в котором сообщается о приезде в Париж». О Мадемуазель! Рыжая мстительная Мадемуазель, мне кажется, я слышу – правда, меня ещё немного лихорадит, – слышу ваш резкий голос, способный подавить любой беспорядок. Чем занимаетесь вы с вашей малюткой Эме в этот час? Я себе представляю, достаточно хорошо представляю это. И от того, что я представляю это, у меня поднимается температура…
Папа, которого я навела на мысль о тётушке Кёр, все эти дни делал робкие попытки отвезти меня к ней. Чтобы нагнать на него страху, я то и дело громко выкрикивала:
– Поехать к тётушке? Вот уж придумал! Это при моих-то обстриженных волосах, с таким жалким лицом, да к тому же у меня нет ни одного нового платья! Ты что, папа, хочешь погубить моё будущее, не оставить никаких надежд на замужество?
Только это ему и требовалось. Лицо моего Короля-Солнце проясняется.
– Сто тысяч чертей! А мне чертовски нравятся твои короткие волосы! Да нет, в конце концов, я хочу сказать… Я как раз сейчас выправляю одну довольно трудную главу. Мне на это понадобится ещё неделька.
Всё идёт хорошо.
– Давай-ка, Мели, ленивая жужелица, пошевеливайся, переверни всё вверх дном, вывернись наизнанку! Мне нужна портниха.
Наконец удаётся отыскать портниху, она является к нам со словами «чего изволите». Живёт она в нашем доме, женщина уже немолодая, зовут её Пулланкс, она довольно робкая, терзается сомнениями, не любит облегающих юбок и похваляется старомодной порядочностью. Сшив платье из синего сукна, совсем простое – корсаж с маленькими застроченными складочками, простёганный круглый воротник, закрывающий шею до самых ушей (покажем её позже, когда я немного поправлюсь), – она приносит мне – что за неправдоподобная честность! – остатки ткани после раскроя, обрезки в три сантиметра. Ужасная женщина, у неё янсенистская манера осуждать «нескромные платья, которые так любят носить в наше время»!
Что ещё другое может вызвать такое неудержимое желание выйти из дома, как не новое платье! Но я напрасно упрямо расчёсываю щёткой волосы, отрастают они слишком медленно. Во мне постепенно пробуждается энергия прежней Клодины. Единственное, что делает мою жизнь сносной, – это изобилие бананов. Если покупать их совсем зрелыми и дать им немного подгнить, бананы – это дар Божий в бархатной одёжке! Фаншетта не выносит их запаха.
Тем временем (недели через две) я получаю от Люс ответ: нацарапанное карандашом письмо, от которого, признаюсь, просто цепенею.
Моя дорогая Клодина, слишком поздно ты вспомнила обо мне! Насколько было бы лучше, если бы ты подумала об этом раньше, это придало бы мне сил выносить все мучения. Я провалила вступительный экзамен в педагогическое училище, и сестрица моя всё ещё заставляет меня за это расплачиваться. По любому поводу и без всякого повода на меня обрушивается град пощёчин, так что того и гляди башку свернут, и ещё она не даёт мне никакой обувки. Я не могу просить у матушки разрешения вернуться домой, она меня просто изобьёт. И уж, конечно, нечего ждать помощи от Мадемуазель, она по-прежнему без ума от моей сестры, которая вертит ею как хочет. Я раз пять-шесть прерывала письмо: не хочу, чтобы она его перехватила. Когда ты была здесь, они тебя немножко боялись. А сейчас всему конец, с тобой ушло всё, и я бы распрощалась с этим миром, если бы так не боялась покончить с собой. Не знаю, что я сделаю, но долго так продолжаться не может, Я убегу отсюда, уеду куда глаза глядят. Не смейся надо мной, моя дорогая Клодина. Увы, даже если бы ты была здесь просто чтобы задать мне взбучку, для меня и это стало бы радостью. Обе девицы Жобер и Анаис поступили в училище, Мари Белом работает продавщицей в магазине, у нас четыре новых пансионерки, они подружки, а что касается фиалок, не знаю, может, они и распускаются, но я так давно не выходила на прогулку. Прощай, моя Клодина, если бы ты только могла найти способ сделать меня не такой несчастной, или приехала бы навестить меня, ну прошу тебя это был бы акт милосердия. Целую твои прекрасные кудри и твои чудесные глаза, которые меня совсем не любят, и все твоё милое личико и белую шейку; не смейся надо мной, не надо смеяться над горем, из-за которого плачет твоя