Карагандинские девятины - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот по зимнему пути в никуда, груженный тем, что превращалось в ничто, Алеша и обрел простое веление жизни. Раз от раза его человеческая обида теряла пыл. Раз от раза он потихоньку забывал, что рожден все же человеком, а не лошадью. И однажды ощутил себя совсем как лошадь, которую поят и кормят только за то, что запрягают в телегу: да это ж все мое живое! это ж все превращается в меня! водичка моя, хлебушек – вот же они, теплеющие, родненькие! В тот миг, когда встал от усталости, чтобы перевести дух, Алеша бесчувственными губами словил в морозном жгучем воздухе легкое дыхание. Оно скользнуло лоскутом – и вдохнуло… горячую влажную слабость. Покрытый полярной волной простор, куда Алеша вонзился подобно полюсу, желая минуту отдышаться, мерцал мириадами снежинок, что были как живые; а новые и новые мириады тихо осыпались с вышины, где замершее далекое небо было похоже на стоящие под снегом леса – где все разом тряхнуло что-то властное, сильное. Но вот одна из них растаяла на его губах. Алеше даже мерещилось, что он eе видел, когда она снижалась в кружении, но уже так одиноко, обреченно, будто кружила и кружила над ним – зная, что растает.
Настроение в него вселилось самое неразумное. Он столько до этого прошагал, что стоя без движения, истек по том и мог простудиться, застывая на морозе. «Простужусь и умру!» Алеша вообразил, как будет метаться в простудной горячке, просить пить, умирать. Но с отвагой ребенка стоял и стоял посреди всей этой вечной мерзлоты, жалея умершую снежинку. Назло будущей простуде он уселся на санки и решил, что будет пировать: жевал мороженый ломоть хлеба и пил ледяную воду из бидона. Когда ж неспешно насытился, то чинно и благородно снова впрягся в санки и побрел дальше, будто теперь должен был жить вечно.
Но то, что с ним тогда произошло, оставило и почти физический след: теперь частенько Холмогоров забывался и на его лице сама собой застывала улыбка. В ней было нечто уродливое, как будто смеялось лицо, посеченное шрамами. Замечая это, Абдулка поначалу только злился, думая, что Алеша молчит и улыбается как-то нарочно. Холмогоров приходил в сознание от его окриков – и растерянно ничего не понимал. Абдулка думал, что с его работником случилась какая-нибудь душевная болезнь. Решая, что это зимовка сделала Алешу таким, он успокоился: зимой пришло – весной уйдет. Но задумчивость так и не проходила, и хозяин полигона начал опасаться, что Алешку когда-то незаметно контузило в траншее. Некоторое время отеческий Абдулка помучился страхами, смертельный это недуг или нет. С тоской пугал сам себя, что если откроется правда, то всю вину свалят быстрехонько на него, скажут, Абдуллаев не доглядел. Но было похоже, что болезнь все же не смертельная – а потому решил молчать и делать вид, что ничего не замечает.
Иногда из него вырывалось вдруг, когда не в силах был вытерпеть этой улыбки, что казалась ему какой-то болью: «Сынок, не грусти!» Но Алеша и не думал, что грустит. «Да что вы, Абдулла Ибрагимович, не бойтесь. Это я радуюсь про себя!» «Что радуешься? Что тебе веселого?» – спрашивал, читая по его губам, Абдулка. «Да как что… А разве грустно должно быть? Вон как все хорошо кругом». «Сбрендил ты, что ли?!» «Да так… Просто так… Хорошо-то как…»
Однажды на исходе лета Абдулка примчался на полигон уже ночью и удивил своего солдата известием: «Война. Брат на брата пошел». Глухой был потрясен и напуган, он и примчался в степь не иначе спрятаться, но Холмогоров все же не мог поверить в то, что он говорил. Ночь Абдулка не спал. Несколько раз тормошил спящего Алешку, страшась своего одиночества и тишины. «Люди озверели. Почему не живут спокойно? Что хотят? Зачем нужна война?» – то ли жаловался, то ли спрашивал. «Поспите, Абдулла Ибрагимович… – мямлил Алеша – Вы только усните, а жизнь пройдет». Но тот не смыкал глаз и чего-то ждал, мучительно слушая тишину. Войны нигде не было. На третий день из поселка за ним пришла возмущенная жена: жадноватая здоровая баба, у которой с глухим было общее хозяйство. Она увещевала, рыдала, грозила, кричала, даже дралась – и заставила сбежавшего хозяина наконец вернуться домой.
В тот день, когда пришел приказ о том, что Алексей Холмогоров отслужил свой срок, отеческий Абдулка сам полез в траншеи, а ему отдал свое место – на башне. Все годы, живя в этой башне, Алеша не подымался наверх, куда вела железная лестница и где мог бывать только глухой, что ревностно берег это свое право, запрещая даже взглянуть или просто вешая замок на железную дверку люка.
Он оказался в прозрачной оболочке, сомкнутой из огромных толстых стеклянных витрин, то почувствовал себя рыбиной в аквариуме. Тело само собой делалось легким, шаги по бетонному гулкому полу – плавными, сонливыми. А там, куда удивленно глядел из своей аквариумной толщи, как в чужой неведомый мир, развертывались живые цепи, ползли мокрицами многотонные бронитранспортеры: копошение воинственных человечков походило на муравейник, роняя строй и смешно теряя сугубую серьезность муштры, что спадала с марширующих как штаны. Или вдруг проявлялись в воздухе реактивные белесые выхлопы автоматных выстрелов – распускались на долю секунды парашютиками из стволов – что ощутимы были там, для стреляющих, только как прогорклая вонь.
Когда Алеша был облачен во все парадное и прощался навсегда со степью, а Абдулка усаживал его в мотоцикл и должны они были ехать прямиком в Караганду, где обещан был Холмогорову вечный железный зуб, – глухой спохватился и до испуга удивился своему открытию: «Вот и все!»
Старый новый день
Алеша не чувствовал, что был отдан в услужение. Новая обязанность оказалась куда душевней, чем можно было ожидать от начмеда, что изо дня в день прописывал однообразные неживые работы. А здесь назначено было поухаживать за больным, подать да унести – но помочь выходило не в труд. Только так и не дали знать: а чем же странный лейтенант болеет? Cтоял ведь он крепко на ногах, умывался сам, в садик выходил покурить, но даже издалека выглядел так, как если бы в лазарете, где избавлять и лечить должны были от болезней – напротив, пребывал со своей болезнью один на один и не получал хоть кого-то облегчения. И на ум пришло, что гложет этого человека такой недуг, о котором никому ничего не известно. Неизвестно не только больному, но и медицине. Этот недуг позволял и ходить, и есть, и курить, однако причинял страдания, которые лейтенант отбывал уже в безысходном одиночестве, хотя мог еще их терпеть, делая все то же, что и здоровые люди.
Утром, когда в лазарет принесли фляги с едой, Алеша помнил о лейтенанте и всех опередил, чтобы порция больному досталась первейшая, погуще. С мыслью о больном – будто солянка мясная являлась лекарством – он уважительно понес в офицерскую палату все то, что добыл в обжорной сутолоке у фляг. Но ожидание встречи с больным простыло в душе, когда постучался и услышал заносчиво-повелительный голос: «Не заперто…» Холмогоров толкнул легкую дверь и застыл на пороге: в углу, на койке у окна, полулежал в расхристанном халате, привалившись спиной к стене, ненужный себе человек, казалось, даже не военный. В громоздкой холодной палате – с постеленной одной койкой в отдалении у окна и с брошенными на произвол судьбы ничейными свободными местами – царило ощущение беспорядка. Раздетые, телесного цвета матрасы на свободных койках источали сильный запах лекарств, будто какой-то трупный. От проема окна падал чистый белый свет, а в деревянную раму, как холст, прямо с холода да с ветра поставлена на вид была летняя казарма: маслянисто-зеленый фанерный барак, свежие кресты досок на оконцах.
Лейтенант впился глазами в полную дымящуюся миску. «Здрасте… Доброе утро… Вот завтрак ваш», – с трудом выговаривал Алеша. Офицер не шелохнулся. Лицо его было скуластое, с загорелой до темноты кожей. Все существо вбирали округлые непроницаемо-темные глаза – почти без белков, как у зверя. Алеша тяжеловато прошагал палату. В одной руке нес перед собой миску, в другой – кружку с чаем и ложку. Все составил на тумбочку подле койки. Лейтенант забылся, осязая глазами только еду. Он взялся за ложку, но рука дрожала, как если бы он совершал ею молча нечто противное, болезненное. Наверное, только дрожь назойливая в своей же руке пробудила едока от забытья. Он поднял голову, впился безжалостно-жадным взглядом уже в того, кто стоял перед ним с пустыми руками, но ухмыльнулся вдруг и произнес: «Вот и он так стоял…» Это был голос повелевающий, но притворившийся отчего-то тихим. Алеша обмер – а лейтенант выждал все равно что ответа, хоть в произнесенных с ухмылкой словах его о ком-то неизвестном даже не звучал вопрос.
С языка сорвалось: «Желаю приятного аппетита».
«Вот и он так сказал…. « – услышал Холмогоров в ответ.
Стало не по себе, тоскующим ненасытным облачком в офицерской палате стал блуждать сладковатый душок мясной солянки: Алеша мигом опомнился и оставил в покое умирающего – того, кто готовился, как ему это почудилось, принять смерть и поэтому был зол на весь мир. Но когда Холмогоров вышел на свободу, то чувство обреченности, отчего-то уже своей собственной, отравляло каждую минуту.