Помпадуры и помпадурши - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Стало быть, и Василий Петрович, и Николай Дмитрич – все это пионеры?
– Пионеры-с, и больше ничего.
После такого толкования слушателям не оставалось ничего более, как оставить всякие опасения и надеяться, что не далеко то время, когда русская земля процивилизуется наконец вплотную. Вот что значит опытность старика, приобревшего, по выходе в отставку, привычку поднимать завесу будущего!
Таким образом, тихо и неслышно текут дни благодушного старца, еще недавно удивлявшего мир своею распорядительностью. В обхождении он кроток и как-то задумчиво-сдержан; на исправника глядит благосклонно, как будто говорит: «Это еще при мне началось!», с мировым судьей холодно-учтив, как будто говорит: «По этому предмету я осмелился подать такой-то совет!» В одежде своей он не придерживается никаких формальностей и предпочитает белый цвет всякому другому, потому что это цвет угнетенной невинности. Однажды даже он отпустил себе бороду, в знак того, что и ему не чуждо «сокращение переписки», но скоро оставил эту затею, потому что князь Петр Антоныч, встретивши его в этом виде, сказал: «Эге, брат, да и ты, кажется, в нигилисты попал!» Вообще, он счастлив и уверяет всех и каждого, что никогда так не блаженствовал, как находясь в отставке.
IIКаждый день утром к старику приезжает из города бывший правитель его канцелярии, Павел Трофимыч Кошельков, старинный соратник и соархистратиг, вместе с ним некогда возжегший административный светильник и с ним же вместе погасивший его. Это гость всегда дорогой и всегда желанный: от него узнаются все городские новости, и, что всего важнее, он же, изо дня в день, поведывает почтенному старцу трогательную повесть подвигов и деяний того, кто хотя и заменил незаменимого, но не мог заставить его забыть.
Утро; старик сидит за чайным столом и кушает чай с сдобными булками; Анна Ивановна усердно намазывает маслом тартинки, которые незабвенный проглатывает тем с большею готовностью, что, со времени выхода в отставку, он совершенно утратил инстинкт плотоядности. Но мысль его блуждает инде; глаза, обращенные к окошкам, прилежно испытуют пространство, не покажется ли вдали пара саврасок, влекущая старинного друга и собеседника. Наконец старец оживляется, наскоро выпивает остатки молока и бежит к дверям.
– Ну-с, что новенького? – спрашивает он после первых взаимных приветствий.
– Мостит базарную площадь-с.
– Как? Кто?
– Новый-с.
Известие это поражает изумлением. Старик многое предвидeл, многое предсказал; но этого ни предвидеть, ни предсказать не мог.
– Признаюсь! – произносит он не без смущения, – признаюсь!
– Да и мы-таки подивились! – поддакивает Павел Трофимыч.
Не то чтобы идея о замощении базарной площади была для старика новостью; нет, и его воображение когда-то пленялось ею, но он оставил эту затею (и не без сожаления оставил!), потому что из устных и письменных преданий убедился, что до него уже семь губернаторов погибло жертвою этой ужасной идеи.
– Но предвидел ли он, этот безрассудный молодой человек, те непреоборимые трудности, даже опасности, с которыми связано подобное предприятие?
– Сказывали-с; Яков Астафьич даже примеры представляли-с…
– Ну?
– Остался непреклонен-с.
Начинаются сетованья и соболезнованья; рассказывается история о погибших губернаторах, и в особенности приводится в пример некоторый Иван Петрович, который все совершил, что смертному совершить доступно, то есть недоимки собрал, беспокойных укротил, нравственность водворил, и даже однажды высек совсем неподлежаще одного обывателя, но по вопросу о мостовых сломился, был отрешен от должности и умер в отставке, не выслужив пенсиона.
– А я так вот выслужил! Мостовых не строил, а пенсию выслужил! – прибавляет благодушный старец.
– Раненько, вашество, тяготы-то с себя снять изволили! – льстит Павел Трофимыч.
– Я?.. Что ж?.. Я послужить готов!.. Я, мой любезный Павел Трофимыч… Меня этими мостовыми не удивишь! Я не только перед мостовыми, но даже перед тротуарами не дрогну! Только надо к этому предмету осторожно, мой милый… Ой, как осторожно надо подступить!
– Что говорить, вашество! с осторожностью и гору просверлить можно!
– Это так. Потому, сегодня стукнешь – ямочка, завтра стукнешь – ан она глубже, – послезавтра – и еще глубже! Так-то, мой любезный!
В таких разговорах незаметно летит время до обеда, после чего Кошельков отправляется обратно в город за свежим запасом новостей.
На другой день та же обстановка и тот же дорогой гость. Оказывается, что «новый» переломал в губернаторском доме полы и потолки.
Старик делается серьезен, почти строг.
– А знает ли он, этот безрассудный молодой человек, – говорит он, – что в этом доме до него жили тридцать три губернатора! и жили, благодарение Богу, в изобилии!
На третий день Павел Трофимыч повествует, что «новый», прибыв в некоторое присутственное место, спросил книгу, подложил ее под себя и затем, бия себя в грудь, сказал предстоявшим:
– Я вам книга, милостивые государи! Я – книга, и больше никаких книг вам знать не нужно!
Старик начинает колебаться. Он начинает подозревать, что в «безрассудном молодом человеке» не всё сплошь безрассудства, но, по временам, являются и признаки мудрости.
– Дай Бог! – говорит он, – дай Бог! Но все-таки скажу: осторожность, мой любезный! Ой, как нужна осторожность!
На четвертый день – опять то же посещение; оказывается, что «новый» выбрал себе в «помпадурши» жену квартального Толоконникова.
Чело старика проясняется; в голове его шевелятся веселые мысли.
– А что ты думаешь, любезный! – говорит он, – ведь он… тово! ведь он бабенку-то… тово!
– Толоконников уж и шинель с бобрами себе построил-с!
– В знак удовлетворенья… это так! Я полагаю даже, что он его куда-нибудь в советники… Потому, мой любезный, что это, так сказать, общая наша слабость, и… должен признаться… приятнейшая, брат, эта слабость!
– Уж чего же, вашество, лучше!
– То-то, любезный друг! ты пойми! Насчет этого нельзя так легко говорить! Уж на что я к Анне Ивановне привязан, а тоже, бывало, завидишь этакую помпадуршу – чай, помнишь?
– Как не помнить-с! Только раненько, вашество, тяготы-то эти сбросить с себя изволили!
– Что ж, я послужить готов!.. А он… тово! он, я тебе скажу, эту бабенку… это – верно!
Наконец в одно прекрасное утро приезжает Павел Трофимыч и смотрит не то загадочно, не то торжественно.
– Ну-с, что еще напроказили? – спрашивает старик, по обыкновению.
– Недоимки собирает!!!
– Сам собирает?
– Сам-с.
– И сечет?
– И сечет-с (Кошельков, очевидно, врет, но делает это в тех видах, чтобы известие подействовало на старика как можно живительнее).
При этом известии с отставным начальником совершается нечто необыкновенное. Он как бы впадает в восторженное забытье; ему мнится, что он куда-то въезжает на белом коне, что он облачен в светозарные одежды; что сзади его мириада исправников, сотских, десятских, а перед ним на коленях толпа…
– Даже баб сечет-с! – окончательно прилыгает Павел Трофимыч, видя успех своей стратагемы.
– Бац! бац! – ни с того ни с сего вдруг восклицает старик. – Так ты говоришь, и баб?
– Точно так, вашество, потому что эти бабы…
– Бац! бац!
Старик быстрыми шагами ходит по комнате, делая движение рукой сверху вниз.
– А знаешь ли, что я тебе скажу! – говорит он, останавливаясь с размаху перед своим собеседником.
– Что, вашество, приказать изволите?
– Он… молодец!
IIIПо вечерам старец пишет свои мемуары, или, как он называет, «воспоминания о бывшем, небывшем и грядущем». Он занимается этим в величайшем секрете, так что только Анна Ивановна, Павел Трофимыч да я знаем, чему посвящает свои досуги бывший глубокомысленный администратор.
– Я, мой милый, фрондер! – так всегда начинает он, когда решается прочитать нам какой-нибудь отрывок из своих мемуаров. – По выражению старика Державина, —
Я истину царям с улыбкой говорил…
Ну, и почтен был за это в свое время… А нынче, друзья мои, этого не любят! Нынче нашего брата, фрондера, за ушко да на солнышко… за истину-то! Вот, когда я умру… тогда отдайте все Каткову! Никому, кроме Каткова! хочу лечь рядом с стариком Вигелем.
Некоторые выдержки из этих мемуаров столь любопытны, что я не могу воздержаться, чтобы не поделиться ими с любезным читателем. Вот, например, как описывает благодушный старец свое назначение в помпадуры:
«В 18.. году, июля 9-го дня, поздно вечером, сидели мы с Анной Ивановной в грустном унынии на квартире (жили мы тогда в приходе Пантелеймона, близ Соляного Городка, на хлебах у одной почтенной немки, платя за все по пятьдесят рублей на ассигнации в месяц – такова была в то время дешевизна в Петербурге, но и та, в сравнении с московскою, называлась дороговизною) и громко сетовали на неблагосклонность судьбы. Как вдруг раздается у дверей громкий и продолжительный звонок, и слышим, что кем-то произносится мое имя и чин действительного статского советника (тогда уж я был оным). Предчувствуя в судьбе своей счастливую перемену, наскоро запахиваю халат, выбегаю и вижу курьера, который говорит мне: „Ради Христа, ваше превосходительство, поскорее поспешите к его сиятельству, ибо вас сделали помпадуром!“ Забыв на минуту расстояние, разделявшее меня от сего доброго вестника, я несколько раз искренно облобызал его и, поручив доброй сопутнице моей жизни угостить его хорошим стаканом вина (с придачею красной бумажки), не поехал, а, скорей, полетел к князю. И действительно, был принят от его сиятельства с отменною ласкою. Поздравив меня с высоким саном и дозволив поцеловать себя в плечо (причем я, вследствие волнения чувств, так крепко нажимал губами, что даже князь это заметил), он сказал: „Я знаю, старик (я и тогда уже был оным), что ты смиренномудрен и предан, но главное, об чем я тебя прошу и даже приказываю, – это: обрати внимание на возрастающие успехи вольномыслия!“ С тех пор слова сии столь глубоко запечатлелись в моем сердце, что я и ныне, как живого, представляю себе этого сановника, высокого и статного мужчину, серьезно и важно предостерегающего меня против вольномыслия! Нечего и говорить, в каком я вышел от князя настроении; дождливая и довольно темная ночь показалась мне светлее радостного утра, а Невский проспект, через который пришлось мне проходить, – эдемом, в коем все приглашало меня к наслаждению. И действительно, я зашел в кофейную Амбиеля (в доме армянской церкви) и на двугривенный приобрел сладких пирожков (тогда двугривенный стоил в Петербурге восемьдесят копеек на ассигнации, в Москве же ценность его доходила до рубля) и разделил их с доброю своею подругой. На другой день явился к нам откупщик и предложил свои услуги. И таким образом наше грустное уныние превратилось в веселую и невинную радость. Так совершился сей достопримечательнейший в жизни моей факт, коего подробности и доднесь запечатлены в моей памяти. Сначала я был назначен в Вятку, потом, постепенно возвышаясь, достиг, наконец, Саратова, где нахожусь и ныне, пребывая хотя и в отставке, но с полным пенсионом».