Хроника потерянного города. Сараевская трилогия - Момо Капор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Бель Ами был пропуск киногруппы, и вечерами он проводил меня в кафе отеля «Европа» мимо бдительных охранников и портье. Так я увидел первых американцев в Сараево – они сидели за столами, заставленными бутылками дорогого вина и едой, и курили «гаваны», окруженные местными красавицами.
Бель Ами был почти знаменит; его знали все.
Он первым из нас, ровесников, переспал с девушкой. Для нас это все еще оставалось чудом. Я описал это событие в своем рассказе «Чудо, случившееся с Бель Ами», но ему прочитать не дал.
Не думаю, что хоть один больной, страдающий тяжелейшей болезнью, шел в клинику за результатами анализов, определяющих, жить ему или умереть, в таком настроении, в каком я в тот решающий день вошел в редакцию «Будущего», где место Симоны де Бовуар за «рейнметаллом» пустовало.
Я стоял и ждал, разглядывая фотографии, грамоты, дипломы и благодарственные письма, которые не могли скрыть сырые потеки на стенах. До этого я целый час дрожал на улице, дожидаясь, когда стрелки на Копельмановом циферблате покажут девять судьбоносных часов. И вот я здесь, а пятна на лацканах моего пиджака стали еще заметнее.
И тогда за матовыми стеклами кабинета главного редактора послышалось тихое стенание; я подумал, что ему, ветерану войны, стало вдруг плохо, и в голове у меня пронеслась мгновенно целая история о том, как я застаю его в сердечном приступе, вызываю «скорую помощь» и, наконец, после окончательного спасения жизни, навсегда завоевываю редакторское расположение и дружбу. Я постучал, сначала робко, потом сильнее, но ответа не последовало. Я открыл дверь, и первое, что увидел, была огромная задница человека, который должен был принять решение о моем литературном будущем; свалившиеся штанины лежали на его необыкновенно больших ботинках, а подол рубахи ниспадал на болезненно белую кожу, усыпанную мелкими прыщами и обросшую жесткой, как у дикого кабана, щетиной.
Сартр дрючил Симону де Бовуар. Его волосатые пальцы с толстым золотым перстнем лежали на чуть розоватых, молочно-белых бедрах хранительницы святилища, лежащей ничком на письменном столе среди рассыпанных отпечатанных и рукописных страниц будущих и прошлых писателей.
И эта белая, прыщавая и волосатая жопа двигалась в ускоренном ритме, сопровождаясь прерывистым дыханием и криками, вырывающимися из глубочайших недр; он выл как раненый волчара, и голос его переходил в странный штирий-ский фальцет, в то время как белокурая Валькирия запускала свои красные когти в бумаги, сминая их и разрывая на куски. Из свалившейся трубки тяжелого черного бакелитового телефона доносились короткие гудки: ту-ту-ту-ту…
Пятясь, я вышел на цыпочках, ошарашенный зрелищем и животными криками, а на улице перед редакцией меня смущенно ожидали Джеймс Тербер и О. Генри. Странно, но Уильям Сароян не пришел.
В тот год сдружился мулла-эффенди с некоторыми кади, и веселились они по селениям с пирами и разными танцами. Бывал с ними и Курания, известный более под поэтическим именем Мейли, плешивый дервиш в обносках из приличной семьи, ученый и образованный, прекрасный поэт, такой, что равного ему не было во всей Боснии. И он был горожанином. Неженат был, белобородый, умный, сообразительный, тучный и ученый. Правда, хотя и знал досконально арабскую грамматику и синтаксис, знатоком арабского языка не прослыл. Прекрасно писал шрифтом «талик». (1774)
«Так как, ты говоришь? – в который раз старики в «Двух волах» вынуждали меня рассказывать про поход в «Будущее»: – Значит, она на столе разложилась, а его жопа прямо у тебя под носом? – задыхался от смеха старый поэт – Ну, молодец, может еще бабу на столе трахать!»
«Говорят, – добавил другой, – одна тут его спросила, пора ли снимать ли трусы. Так он ответил, что они ему ничуть не мешают, потому как он в Романии оседланную кобылу сумел трахнуть, так что сможет и ее прямо через шелк и кружева!»
Старики за столиком в «Двух волах» так зашлись от смеха, что у поэта Хамзы Хумо выпала нижняя челюсть, которую он незамедлительно прополоскал в красном вине, вытер клетчатым платком и вставил в рот.
Этот старик необыкновенно маленького по сравнению с собственной харизмой роста, с лицом, выбритым до синевы и чуть ли не до крови, с очень светлыми, вечно слезящимися подвижными глазками, до войны был вождем богемы – любимец белградской литературной публики, знаменитый автор эротических стихов. Белград не захотел простить ему то, что в начале войны он встретил новую власть с новенькой феской на голове. Он каждую ночь приходил в «Два вола», хотя его вечно веселая жена Анка, известная пианистка, держала в их доме один из редких в Сараево литературных салонов. Своими круглыми, похожими на клецки пальцами, она с удовольствием играла ноктюрны Шопена на расстроенном «безендорфе», и звучали они сытнее, нежели у других исполнителей. Старый Хамза не очень обращал внимание на эти суаре своей жены и дочери Дуни, на которых ему не прощались мелкие проступки вроде матерка, рыгания в самых нежных моментах какого-нибудь адажио и посапывания пустой трубкой, которую он постоянно грыз, несмотря на то что давно бросил курить, а также не прощали ему сальных историй и анекдотов, которыми он так любил шокировать воспитанное сараевское общество в стиле старого маэстро скандалов и богемы. Вечно раскрасневшийся, небрежный в поведении, он очень походил на веселого гнома в палисаднике.
«Хамза всегда хорошо жил, хотя ничего или почти ничего не делал, – написал Алия Наметак в книге «Сараевские некрологии» – Физически он в течение всей жизни был, как говорят в Мостаре, отвратительный шехресуз, но на смертном одре был красив, и черты лица его были умильными».
«И ты, значит, входишь туда, – задыхалась от смеха звезда, сверкавшая меж двумя войнами, – а Симона де Бовуар ест рукописи…»
«Да не ела она их, – объяснял я, – а только мяла и рвала ногтями».
«Портрет художника в юности», – спокойно вымолвил старый Ника Миличевич, вращая толстыми пальцами здоровенный, сильно смахивающий на дубинку мундштук из вишневого дерева.
Он был бесспорным хозяином этого стола, а когда его гигантская фигура появлялась в дверях «Двух волов», все, независимо от возраста, вставали, чтобы поприветствовать его. Он легко снимал тяжеленное пальто, стряхивал с него на все стороны налипший снег, разматывал шерстяной шарф ручной вязки, аккуратно вешал на крючок шляпу и садился на стул, который постоянно ожидал его во главе стола и который всегда крякал под его тяжестью, после чего ритуально, как перед долгим путешествием в ночь, раскладывал перед собой пачку дешевых крепких сигарет, спички, запасные очки в толстой черной оправе, покоящиеся в потертом очешнике, и вишневый мундштук, после чего, прищурив глаза под густыми седыми бровями, оглядывал присутствующих и, кивнув, философически вздыхал: «Нет конца…».
Довоенный профессор литературы и языка, левый, как и многие молодые люди его круга в то время, дядюшка Ника переводил быстро и легко, почти диктуя свои переводы с нескольких языков. Во время войны на освобожденной территории Боснии он создал и редактировал первые номера газеты «Освобождение». «Югославское ревю», которое он издавал перед войной, было одним из лучших журналов в то время. Работая в нем, дядюшка Ника познакомился почти со всеми значительными писателями, которые год за годом, благодаря упорному труду, стали обгонять его, и это все сильнее развивало в нем род горького, в некотором роде упрямого цинизма, что со временем обрело черты собственного стиля, превратившего его в блистательного рассказчика-литератора. Благодаря этой своей особенности он дистанцировался и от сараевских властей, оставил должность управляющего Национальным театром, перейдя в «Два вола» и в свободные художники. Он все еще любил переводить, и первым в Югославии, когда еще никто не слышал про Умберто Эко, перевел его «Открытый труд». Он не придавал этому никакого значения. Все мы за столом знали, что он пишет великий роман, призванный запечатлеть эпоху, под названием, как признался автор, «Боги катятся». Мы так и не увидели ни одной странички из этого великого произведения, но зато легко могли представить, как дядюшка Ника запускает огромной ручищей шар, который, стуча, врезается, словно в кегли, в богов и рушит их в своем призрачном кегельбане.
Иногда, а по правде говоря, редко, сиживал за этим столом и профессор старославянского и русского из Сараевского университета Рикард Кузьмич. Он приходил повидаться со своими старыми друзьями, ровесниками, словно желая время от времени рассмотреть в их лицах и жизнях меру старения. Кто-то из компании не любил его, но все уважали как исключительного знатока множества живых и мертвых языков. Собственно говоря, профессор Кузьмич помимо почти всех европейских языков знал санскрит, древнегреческий, латинский, уэльсский, армянский и малайский, который он выучил всего за десять дней, полюбив его за необычайную простоту. Помимо этого он играл на рояле, для души. Французский, например, выучил в пятнадцать, когда начал читать «Отверженных» Гюго. Он с трудом пробивался сквозь огромный роман до тех пор, пока шесть месяцев спустя не обнаружил, что знает французский. И самые экзотические языки он учил по их мелодичности, как запоминают фортепьянные композиции Шопена и Бетховена. Когда один молодой белградский поэт спросил, как ему удалось выучить столько языков, он ответил: «Сидя, юноша!» Как и прочие старики за столом, он пил только красное.