Перевернутое небо - Вячеслав Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зелинский предложил меня посадить, подчеркнув свою объективность: я – сын его друга Всеволода Иванова. Эта подробность его речи позднее вдохновила Зиновия Паперного на строки в его сатирической поэме о Доме литераторов:
Там Ка Зелинский выступает,
Поднявши в зале кутерьму,
И сына друга предлагает
На всякий случай сдать в тюрьму.
Но Слуцкому в тот вечер было не до шуток. Он принимал всерьез угрозу, возникавшую передо мной. По его словам, в конце заседения он подошел к С. Смирнову, который на нем председательствовал, и стал ему объяснять, кто я такой.
А мне не терпелось услышать, как и кто говорил о Пастернаке. Огорчило, что среди выступавших с обвинениями был Леонид Мартынов, чьими стихами (только что тогда изданными) многие из нас увлекались. Я знал о трудной биографии Мартынова (он начинал когда-то в Сибири вместе с моим отцом), но и прежнее его сидение в тюрьме, на мой взгляд, не служило оправданием. А теперь он жил в одной коммунальной квартире со Слуцким и поддерживал с ним добрососедские отношения.
Вдруг Слуцкий сказал: “Когда я выступал…” Я опешил: “Как, вы?” Я понимал, что он не мог заступиться за Пастернака. Но когда я решил к нему ехать, мне в голову не могло прийти, что и он окажется среди обвинителей. Он протянул мне отпечатанный на машинке текст своего выступления. В нем он объяснял, почему поведение Пастернака вредно для нашей литературы.
Высказать тут же все, что я по этому поводу думал, было сложно технически: при разговоре присутствовала его жена, они были молодоженами. Женитьба для Слуцкого, долго жившего по-холостяцки в одиночестве, была событием. Жену он любил, ее последующая тяжелая болезнь (рак лимфатических желез) и смерть вместе с описываемыми мной событиями разрушили его психическое здоровье. Всего этого я предвидеть не мог, но понимал, что обсуждать поведение Бориса при его жене было бы неуместно. А комната была одна, уединиться с ним нельзя было. Я стал прощаться. Слуцкий вызвался меня проводить.
По дороге к метро он стал мне объяснять, как Пастернак подвел всю нашу молодую литературу. Они только-только начали писать и печатать свои вещи совсем в новом духе, а он возьми да опубликуй роман за границей. Я не мог с ним согласиться. Мы расстались почти враждебно.
На следующее утро Слуцкий позвонил мне. К телефону подошла Таня, давно (раньше меня) познакомившаяся со Слуцким по своей работе на радио. Она позвала меня, удивленно пояснив: “Это Слуцкий. Но он не назвался, не поздоровался и говорит как-то странно”. Мне тоже Слуцкий не назвался и со мной тоже не поздоровался. Он начал как бы цитатой из шпионского романа дурного вкуса: “Мы с вами вчера условились пройтись вместе по букинистам”. Оказалось, что он уже приехал к нашему дому и ждет меня неподалеку от него. Он был крайне взволнован, скорее всего очень напуган. Это никак не соответствовало его обычной грубоватой манере поведения, военному опыту и мужественно звучавшим стихам. Возможность моего скорого ареста ему казалась вполне реальной. Он пытался внушить это мне во время нашей долгой совместной прогулки – не к букинистам, а по центру Москвы. Вспоминая потом его крайний испуг, я понял, что уже в те дни проявилась овладевшая им спустя несколько лет душевная болезнь: в сумасшедешем доме он боялся, что к нему придут посетители-диссиденты. В бреду мерещились первые полосы центральных газет со статьями, изобличающими его криминальные стихи.
В то время он еще болел не столько (или не только?) своей отдельной болезнью, а общим заболеванием, охватившим почти всех, – смесью страха с привычкой приспосабливаться. Объясняя мне вероятность преследований, он старался доказать, что ни он ни другие, кому поручали или приказывали говорить о Пастернаке, не могли отказаться. Я оставался при своем мнении. Прощаясь со мной, он сказал: “Вы смотрите на жизнь этически, а к ней надо относиться политически”.
67
В газетах напечатали поддержанную Хрущевым речь Семичастного, где говорилось о возможности высылки Пастернака из страны.
1 ноября ближе к вечеру мне позвонила Ольга Всеволодовна и попросила, чтобы я срочно к ней приехал, что я тут же сделал. У нее уже была Ариадна Сергеевна. Ольга Всеволодовна рассказала нам, что, по словам двух адвокатов, работающих при Управлении по охране авторских прав (один из них, кажется, был Хесин, перед тем сидевший и, возможно, завербованный), ситуация стала угрожающей. Бориса Леонидовича тотчас вышлют, если он немедленно не напишет письма с покаяниями. “Борю вышлют, а нас всех посадят”, – заключила Ариадна Сергеевна (когда позднее Пастернак узнал о том, что в обсуждении участвовала Ариадна Сергеевна, он, по словам Иры Емельяновой, что-то заметил о ее “железобетонности”). Я согласился участвовать в сочинении требуемого письма вместе с Ольгой Всеволодовной, Ариадной Сергеевной, Ирой и ее школьной учительницей (кажется, та и в других случаях к нам присоединялась, боюсь сейчас ошибиться). Желательное содержание письма было подсказано Ольге Всеволодовне теми же адвокатами. В тот вечер я был в основном писцом. Не желая умалить своей роли или оправдаться, я должен все же сказать, что был согласен с другими в том, что отъезд за границу для Пастернака был бы губителен. Он привык к определенному укладу жизни, и любые перемены (как, впрочем, и те, которые при каждом удобном для нее случае предлагала ему Ивинская) были бы в его возрасте и при его здоровье опасны.
Формулировки давались нам с трудом. Их в основном предлагали Ольга Всеволодовна и Ариадна Сергеевна. После непродолжительного обсуждения я их записывал. Наконец, этот вымученный текст был готов, Ольга Всеволодовна взяла мой рукописный черновик и перепечатала его на машинке. Мы с Ирой поехали с ним в Переделкино к Борису Леонидовичу. Он ничего еще не знал о письме и ждал нас у калитки недалеко от конторы дачного городка, откуда он обычно звонил Ивинской.
Пастернак встретил меня вопросом: “Как вы думаете, с кем вместе вышлют?” И продолжал: “Я вот думал: в истории России жили в эмиграции люди, гораздо больше для нее значившие: Герцен, Ленин”.
Мне казалось, Пастернак готовился к возможной высылке. Но в его сложных семейных обстоятельствах его беспокоила перспектива уехать только с частью близких ему людей, а остальных оставить как заложников.
После долгого телефонного разговора с Ольгой Всеволодовной он сказал, что возьмет с собой на дачу подготовленный нами текст и с ним поработает, а я за результатом его занятий зайду через некоторое время. Когда я к нему пришел, он сказал, что текст составлен неплохо. Он только его отредактировал и вставил некоторые фразы. В том числе: “Я связан с Россией рожденим, жизнью и работой и не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее”. Я взял измененный и подписанный им текст и передал его дожидавшейся меня Ире (ей на дачу заходить не полагалось, это была сфера влияния Зинаиды Николаевны). Она увезла письмо в Москву (оно было напечатано в газетах на следующий день).
Но через несколько дней оказалось, что нужно еще одно письмо.1 Для его составления Ольга Всеволодовна, договорившись с моей мамой, приезжала 4 ноября к нам на дачу. В составлении этого письма я никакого участия не принимал (оно было напечатано 5 ноября).
В это время Ольга Всеволодовна (все время продолжавшая переговоры с Поликарповым и другими советскими чиновниками) добивалась, чтобы Борис Леонидович сам приехал в Москву. Он мне сказал, что от него хотят пресс-конференции: “Мне нужно быть в Москве живым или мертвым”. Ему очень не хотелось ехать и тем более выступать. Наконец он сказал мне с облегчением, что “никакой пресс-конференции не будет”. Тут он мог ссылаться и на повязку, которая в эти дни была у него на руке. Мне казалось, что повязка имеет символическое значение: “Отвяжитесь!”. Борис Леонидович говорил, что устал от всего.
Ольга Всеволодовна считала, что опасность еще не миновала, и просила в это время нас с Ирой еще раз срочно съездить к Пастернаку. Мы отправились уже поздним вечером. Но когда мы приехали и Ира без меня встретилась с Борисом Леонидовичем, он сказал ей, что его письмо (второе) уже передают по радио. Он не понял, зачем мы приехали. Он считал, что больше ничего делать не нужно. Мы собрались обратно в Москву. По дороге на станцию нас догнал повеселевший и довольный переменой к лучшему Пастернак. Он стал рассуждать о греческом языке: как замечательно, что слово “kalТj” обозначает и красоту, и нравственные достоинства и совершенства.
Несколько дней спустя Пастернак среди дня зашел к нам и недолго посидел вместе со всеми. За столом он упомянул о том, что письмо писал я. Ему не хотелось делать тайны из того, что не он – его автор.
В те дни и недели я нередко бывал у Ольги Всеволодовны, часто мне звонившей и сообщавшей (сама или через Иру) о том, что происходит с Борисом Леонидовичем и с ней (она считала, что угрозы, направленные против нее, и к нему относятся). Заговорив со мной об Ивинской, Пастернак заметил: “ То, что мне сладко, вам может быть приторно”.