Пожар Москвы - Иван Лукаш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Выкушай, матушка, не отравлена, скусная…
Кошелев вышел во двор, где его ждал Полторацкий.
– Пойдем, – сказал он гусару и взял его под руку. – Тут обойдутся без нас. Я буду сводить полуроту.
Они шли рядом по крепкому снегу Царицына луга к казармам. Кошелев провел Полторацкого в полковую кордегардию, чтобы согреть сбитнем и уложить на казенном ларе: мальчика трясла лихорадка.
Полторацкий послушно лег на ларь и накрылся плащом. Светлые пряди волос раскидались по нечистой подушке. Кошелев расстегнул свой отсыревший мундир и задул свечу на табурете.
За дощатой перегородкой кордегардии гудели голоса и бухали приклады: солдаты уже вернулись из замка.
– Слышите, – прошептал Полторацкий.
– Слышу, тише…
Кошелев, сидя на табурете, прислонился к перегородке. За нею глухо роились голоса.
– А она, братцы, вовсе босая, в рубахе, я, стало быть, воду ей подаю, а она…
– Помер, знаем, как помер. Задушили.
– Нет, Господи, сила Твоя.
– Задушили баре, оны окаянные, оны задушили.
– Родивон Степаныч, да что теперь будет с нашими головами?
– Что будет, когда правду убили. Была одна правда, сверху свет, а и то придушили. Тьма заступит в Рассею.
– Твари, барство, штыка им в брюхе перевернуть.
– Молчи!
– Ампиратора забили, братцы, ампиратора. Решилися наши головы.
– Молчи тебе говорят, палочьем забьют. Нам таперь молчать до остатнего, а правду сыну откроем, как барство-сударство его батюшку жаловало, я ему собаку представлю, молчи…
Голоса отдалились. Кошелев медленно повернул к Полторацкому голову. Теперь они оба дрожали.
X
Было уже светло, когда граф Пален провел в императорскую спальню хирурга лейб-гвардии Семеновского полка Виллие.
В спальне медик медленно расстегнул неряшливый зеленый мундир, закиданный табаком, и поверх очков в оловянной оправе, надел еще одни, где стекла темными лунками. Он бросил мундир на ширму, на кровяные простыни, и стал засучивать рукава.
Сочится левый висок мертвеца, по которому князь Зубов ударил табакеркой, жалованной Екатериной Второй.
Сумрачно посапывая, Виллие стал мазать лицо мертвеца желтой мастикой. Рану на виске он покрыл лаком телесного цвета. Многими кисточками он румянил и охорашивал разбухшее лицо, как будто покоилась перед ним голова спящего трагического актера, которому выйти заутра к толпе, на великолепное зрелище.
Утром в дворцовых залах еще ходили, стояли и сидели многие особы гвардии и двора. Князь Зубов грелся у камина. Яшвиль стоял перед ним и чему-то сухо смеялся.
На пороге залы показался цесаревич Константин. Тусклые рыжеватые волосы цесаревича были взбиты на висках, он тоже не спал ночь, его лицо припухло и посерело. Он пошевелил густыми бровями и поднял к глазам золотой лорнет.
– Я всех их повесил бы, – сказал он довольно громко и скрылся, ударив дверью с такой силой, что зазвенели Медузы. Многие оглянулись, а Платон Зубов поднял от огня зарумяненное жаром лицо в тончайших морщинах.
В императорской спальне пуки свечей весь день горели желтоватой мглой, а ввечеру была объявлена первая панихида.
Император лежал в высоком гробу, на черном бархатном катафалке, в голштинском синем мундире, ногами к окну. Его руки в желтоватых крагах были скрещены на груди, к ним прислонен образок. Челюсть Павла была повязана белым фуляром. За ночь у мертвеца отросла щетина. Черная треуголка с серебряным галуном, слегка надвинутая с изголовья на левый висок, затемняла его лицо.
Взрывы заупокойного пения колебали огни свечой, и по щетинистому подбородку Павла ходили тени. На всех лбах – маслянистые отблески огня. В зале – тяжелая духота, шелест и шуршание большой толпы.
На первой панихиде присутствуют особы двора Его Величества и высшие чины императорской гвардии: санкт-петербургской военный губернатор, Его Сиятельство граф фон дер Пален, шеф первого кадетского корпуса, Его Светлость князь Зубов и братья его, шефы второго кадетского корпуса и Сумского гусарского полка, а равно замка плац-адъютант Аргамаков, генерал-майор Бенигсен, командиры и шефы лейб-гвардии Преображенского, Измайловского, Кегсгольмского полков, Конной гвардии, сенатских батальонов, а также полковники, капитаны и поручики сих и прочих полков санкт-петербургского гарнизона, Бибиков, Волховский, Скарятин, князь Яшвиль, Татаринов, флота-капитан Клокачев и многие иные особы, – с бледными, рассеянными лицами, у всех растрепаны букли, небрежно повязаны шарфы, и пудра не счищена с воротников.
Генерал Бенигсен внезапно пошатнулся. Князь Зубов, грациозно и мелко крестивший грудь, поддержал генерала.
– Что с тобой? – прошептал Зубов. – Тебе дурно?
– Там собака… Села на гроб… У темного образка.
– Нет собаки, мерещится.
– Тебе мерещится, Бенигсен, – шепчет граф Пален. – На гробу нет собаки.
– Я понимаю, – Бенигсен моргает обгорелыми ресницами. – Мне мерещится, мне дурно, я понимаю.
XI
Герольд в золоченых наручниках, тяжелый золотой рыцарь в пернатом шлеме высится на коне у Исаакиевского моста.
Герольды из конногвардейских солдат – от крика напряглись темные жилы – с утра извещают столицу о благополучном восшествия на российский престол Его Величества императора Александра.
Желтоватое солнце реет над Санкт-Петербургом. У подворотен курятся рыжие сугробы. На Невском проспекте в коричневое крошево разъезжена мостовая. Светлы стекла фонарей. Свежий ветер качает красную, как сурик, перчатку над лавкой гамбургского купца.
На Невском проспекте глухой стук колес. Каретные стекла проносят солнце. Прокатывают новые выезды по набережной, с форейторами на передних лошадях. Волоча шубы по мокрым плитам, знакомые снимают друг перед другом мохнатые сырые треуголки: смешно и немного стыдно показывать всем стриженные по-новому головы, без пудры. Уже обрезаны старомодные букли дней тирана.
Золотой всадник у Исаакиевского моста закачался под тяжестью золотых доспехов и пал в дурноте с коня. Мастеровые в пестрядевых халатах, охтенские торговки, сбитенщик отшатнулись, снова натиснулись. Гостинодворский меняла с изморщенным, точно бы выщипанным лицом, попятился из толпы.
– Доора-лся. Не к добру с коня грянул…
В императорском замке открыты все окна: в покоях проветривают мглу панихид и чад свечей.
В казармах гвардии, в гренадерской роте, – солдатство и нынче, как во времена Матушки, зовет роты капральствами, – тоже открыты все окна. В капральстве дощатые койки тянутся вдоль стен, а над койками – самодельные полки. На полках окованные солдатские сундуки с парадными мундирами, мелкой амуницией, чистыми сменами рубах, пуговицами, табачком, вощаным катышком, куда натыканы иголки, обмылком в бумаге да вишневым фуляром, слежавшимся по всем складкам, который берут в руки раз в год, на красную Пасху, под качели.
Всюду темные образки над гренадерскими ларцами, к ним прилеплены грошовые свечи. От копоти покороблены невидные лики святых.
Вдоль полукруглых окон – деревянные чушки, болванки для треуголок, точно стали фрунтом под окнами желтые карлы, покрытые шляпами, а у стены напротив – ружейная стойка. Над штыками, на колышках, вбитых в стену, – связки солдатских белых портупей и патронные сумки.
Чан у печи с чистой водой, помятый железный ковш на чане, и ночь и день топится широкая русская печь, веником начисто выметен пол и побрызган водицей: теплая хоромина лавров и побед, обитель войск российских. Ночью у печи на скамье сидят капралы. У одного еще не отстегнут суконный красный галстух с рубахи, у другого ходит огонь по темно-медной груди, и рдеет там складень. Капралы молча выпаливают в устье печи табачный дым: сильная тяга.
В одних подштанниках, босой, спиной к печи стоит лысый капрал Родион Кошевок, друг Африкана умалишенного: кость греет.
На скамье пред огнем сидит молодой гренадер Михайло Перекрестов, черноглазый, бледный с лица, и Аким Говорухин, смолоду пусть и картежник, особливо в хлюсты, а нынче слушатель Родионов, и капрал Илларион Кремень, один глаз карий, другой голубой, – смолоду был Ларька и зубоскальщик, и бабник, а Кремнем от самого батюшки Суворова наречен, и такие нынче песни Ларя про солдатство играет, по всем россейским полкам нет краше певца, – все ветераны альпийские, Суворова молчальники.
Поджав ноги, как турка, садит на койке в потемках барабанщик Антон Калевайнен и мерно жует ржаную краюху, посыпанную солью.
– Давеча один приходил, – шепчет Михайло Перекрестов, поводя на огонь темными глазами. – У-у, как его, никак адъютант… Граф эфтот… А слышу, она ворошится: шох-ворох. У меня ажно сердце упало: прослышит. Нет, не слыхал.
– За другим гранадером присмотреть надобно, – задумчиво говорит певец Ларя, тоже глядя в огонь. – Который гранадер от пенника загуляет, о ту пору и хвастовать…
– Который гренадер хва-хвастает? – слегка заикаясь, сказал Родион.