Очень удачная жизнь - Юлий Крелин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока мы обследовали его, появилась желтуха. «Видишь, – сказал Миша, – я был прав». Мы продолжали успокаивать его, но уже лишь разговорами о локализации опухоли: успех или неудача операции зависели в данном случае и от этого. Мы стали смещать его мысль чуть-чуть в другую сторону, туда, где перспективы были немного оптимистичнее. «Нет, дорогой, – говорил он. – Тот рак, о котором ты думаешь, дебютирует желтухой и выявляется раньше – потому и легче. А я сначала видишь как дошел? И только после этого желтуха объявилась».
Где она, прославленная отрешенность больного врача от собственных знаний?! Легенда? Нашла коса на камень? Коса! Коса косит.
Он соглашался на все, что ему предлагали, но не верил, что тот вид опухоли, который он сам себе диагностировал, может поддаться лечению. Соглашался, потому что не хотел расстраивать жену, детей. Не хотел оставлять на ее душе камень, будто она не сделала для него все. Она и делала для него все до самого конца – все, чему ее выучила медицина и вся жизнь.
А выученица она была Жадкевича. Когда они поженились, ей было чуть за двадцать – он уже был Мастер. «Миша меня целиком сделал по своей мерке, я его порождение». Вышла замуж она терапевтом, но в первые же годы переквалифицировалась в реаниматоры-анестезиологи. Казалось, так поступить заставили обстоятельства. Нет. Его жена и профессионально должна быть ближе к нему. А может, в книге судеб записано ей: все свои знания и умения, накопленные за жизнь, готовить к его последним дням? Глупо говорить ей спасибо, глупо и склоняться перед ней, да нет в моем невеликом лексиконе других слов и понятий. Какое спасибо?! Кому?! Кто говорит? Она ничего особенного не делала – просто жила рядом, это был ее воздух, она иначе не могла, не умела дышать. Она его любила и делала чуть больше, чем могла; чуть больше, чем знала; чуть больше, чем умела. Ее любовь была действенна.
Я провел около него все это время. От меня помощь небольшая. Сидел рядом – и все. И сколько ни смотрел, а до конца его не понял.
В значительной степени он был прототипом моей книги. Прототип – трудная проблема, он лишь остов, который обрастает мясом вымысла, идущего от автора. Прототип, пожалуй, сливается с автором. В книге он получился чуть слабее, чем был на самом деле. Потому что это был вымысел моего уровня – списанные реалии его высоты.
В день прощания с ним я думал: в чем же его уникальность? Много людей знающих, умеющих, самоотверженных. Много хороших, порядочных, талантливых, безудержных в своем человеколюбии и бескорыстии, много счастливых. Правда, не так много свободных, как он, от тяги к соблазнам окружающего бытия, имеющих взамен этого тягу к естественному существованию. Много и таких, которых любили все. Немало таких! Но он был уникален, чем-то отличаясь от всех этих прекрасных людей. В чем же отличие? Одно из предположений: он был открытым, он был сразу виден весь, как бы жил своим нутром наружу. Это не значит, что он был прост, – просто не скрывал в себе ничего. Он был настолько открыт, что опасно было доверить даже чужую тайну: не умел таиться. А своих тайн у него почему-то не было. Ни на кого не обижался. Ничего не ждал от людей – ни плохого, ни хорошего. Он был сам по себе. И настолько свободен внутри себя, что никакие давления, препятствия, оскорбления, недоверие, недоданность до него не доходили. Он был свободен от скверны окружающего мира, а прелести его творил сам.
После операции, которая улучшила его состояние – сняла один из самых тягостных и быстроубивающих симптомов, желтуху, но оставила растущую и съедающую его опухоль, он начал медленно восстанавливать свои силы. Разумеется, не полностью – немного стало лучше, стал немного крепче. Сначала прошелся по дому, потом достало сил и на улицу выйти. Мы громогласно и фальшиво радовались его физиологическим успехам.
Кому мы врали?! Какая нелепость – прикрывать растущее горе словесной, якобы радостной, шелухой, тыкать ему в глаза, в уши признаки прибавления в весе. «Да ты посмотри, – говорил он с усмешкой. – Это же только жир. Его всегда то больше, то меньше. А мышцы, мышцы уходят! Как кисель стали. Белки уходят. Мне-то зачем голову дуришь?» Кому голову дурили? Он не рассуждал, не прикидывал – он знал точно.
Однако силы прибывали. Через четыре месяца после операции он сказал: «Что ж я буду лежать или сидеть дома и ждать, когда ОНА придет за мной? Глупо и расточительно. А? Я выхожу на работу. Это не героизм. Просто я прячусь от нее. Лучше оперировать часами стоя, чем умирать месяцами лежа. А? Я думаю, на пару-тройку месяцев меня хватит, а там уйду, что ж делать». Его хватило на восемь месяцев.
Я видел, как он тогда оперировал. Великолепный спектакль! Он всегда хорошо и красиво оперировал, и до болезни, и во время болезни. Я смотрел на него, и у меня создавалось впечатление, будто он каждый раз оперировал себя самого, будто каждый раз убирал из больного то, что оставили ему. И шел на риск. Однажды он удалял рак той самой поджелудочной железы, которую не удалось убрать из него. Я хотел видеть лицо Миши, но маска его скрывала, лишь за очками – глаза, устремленные к месту действия.
Белок продолжал уходить. А он восемь месяцев продолжал делать операции, обходы, перевязки, потом ложился у себя в кабинете – теперь он все больше и больше бывал в своем законном обиталище, где вместо дивана поставили ему кровать. Конец рабочего дня – он в кровати, переливают кровь, белки, разные снадобья. К вечеру уезжает домой. Конец рабочего века. Когда силы утекли сверх всякой меры, он счел опасным оперировать больных – опасным для больных! – и больше на работу не вышел. Все. В больнице его увидели лишь во время похорон.
Теперь и до конца он болел дома. Ежедневно в его комнате происходили целые собрания друзей. В иные вечера набивалось до двадцати человек. Приходили товарищи по работе в больнице, коллеги из других больниц, бывшие его ученики, иные из которых давно уже стали профессорами, и мальчики – вчерашние студенты, которые работали в его отделении. Что они впитывали? Может, в них переливалось его отношение к миру? Частым гостем был художник Борис Жутовский – он тоже хотел сохранить Мишино отношение к миру доступным ему способом – и написал портрет Жадкевича, включив его в галерею образов своих современников.
Жадкевич интересовался всем, что оставил за стенами дома. Ежевечерне было шумно, я бы сказал – хоть это звучит кощунственно, вернее, странно, необычно звучит, – было весело. Тон характеру общения задавал сам хозяин. Он не лежал и ждал – он жил, набирался информации как бы для того, чтобы, переварив ее, передать младшему сыну, еще школьнику. Реакция на всякие новости была точно такой же, как и до болезни. Он продолжал жить, как прежде. Только не ходил в отделение, чего когда-то невозможно было представить. Он не доживал, а полноценно жил – насколько в каждый момент доставало сил. Его старший сын, тоже хирург, каждодневно рассказывал отцу о своих рабочих заботах, тяготах, радостях. Пересказывал все новое, вычитанное из медицинских журналов разных стран. Советовался. Жадкевич не был безучастен, будто мог снова подняться и кинуться на помощь, как это было всегда. Он с одинаковой легкостью предлагал нуждающемуся и последние деньги, и последние силы. Вот только их уже не было.
Младший сын Жадкевича, школьник, увлекся историей, читал старинные и новейшие книги, ходил слушать лекции, хотел поехать на археологические раскопки. Миша решил продать часть своей беллетристики, чтобы купить сыну Карамзина. Молодые коллеги отвозили отобранные им книги в букинистические магазины. Однажды поехал и он, считая (так и остался идеалистом!), что придет в магазин и тут же купит историю Карамзина, которая последний раз издавалась более семидесяти лет тому назад. Миши уже нет – мы продолжаем искать «Историю государства Российского». Очень хочется исполнить его последнюю мечту. С сыновьим интересом Жадкевич читает, что не было им прочитано раньше. В дом приходил его друг, писатель-историк Эйдельман, и читал курс истории России – от царства к царству. И внимательнейшим слушателем был Жадкевич. Сначала он слушал, сидя в кресле, кутаясь в шерстяную кофту, – несмотря на жаркое лето, он все время мерз. Потом он мог только лежать, но интерес не уменьшался. В перерывах все пили чай с пирожками, обильно заготовленными женой. Вина не было – Миша не любил его, а пирожки ел с радостью. Аппетит у него был хороший почти до самого конца, хотя порой и становилась еда поперек горла. Но на следующий день – опять ест, опять любит жизнь, хочет жить. Ну а боли… Не надо жалеть лекарств. Ведь основная задача медицины – уменьшить человеку боль, коли от смерти уберечь невозможно, смерть вечна как жизнь. Сняли боли – и он опять ест с наслаждением, с интересом к жизни. (Сколь отвратительно мне слушать после всего пережитого досужие разговоры о том, как негуманна медицина, продлевающая мучения безнадежных больных.) Последние месяца три он не раз бывал на грани – с падением давления до критических цифр, – и вечно дежурившая на своем бессменном посту жена-реаниматор извлекала его из начинающегося умирания, чтобы он снова был с нами, снова интересовался всем тем, что интересно всем нам, чтобы со вкусом есть, смотреть на своих детей и продолжать переливать свой великий дух во всех, кто находился рядом. Лишь за два дня до конца он сказал Наташе, которая кормила его – самому есть уже недоставало сил: «Перестань. Хватит. Разве ты не видишь, что это уже конец. Я изжил себя до конца». А то вспомнит, как, бывало, коллег пиявил, – и жене так же: «Ты плохой врач. Такие больные не подлежат реанимации».