Семейная жизнь весом в 158 фунтов - Джон Ирвинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бывало, мы с мамой окружали провалившееся кресло отца. Даже стоя позади него, я мог определить, что отец спит. У него была привычка зажимать стакан с виски между колен и удерживать его во сне; он умудрялся никогда не расслаблять мышцы и ни разу не пролил содержимое стакана. Вокруг громоздились раскрытые книги – те, которые он «как раз сейчас заканчивал». На коленях лежало как минимум две, одна из них – обычно моя, но невозможно было понять, какая именно повергла его в сон. Я ни разу не видел в этом доме книги, прочитанной до конца. Как-то отец обмолвился, что, заканчивая любую книгу, он неизменно впадает в уныние.
Он был историк; тридцать шесть лет преподавал в Гарварде. Будучи студентом, я имел глупость записаться на его курс – один из тех курсов «интеллектуальных проблем», которыми так гордился Гарвард. Цикл лекций посвящался вопросу «Был ли русской революции необходим Ленин. Была ли она неизбежна? Могла ли она свершиться в другое время? Был ли Ленин действительно важной фигурой?». Как и в большинстве таких курсов, ответов никто и не ожидал. Пятнадцать студентов просто обсуждали эти вопросы. Размышлял об этом вслух и мой отец. На его последней лекции (я называл его «сэр») я спросил, не может ли он высказать собственное мнение, ведь должен же он его иметь: был Ленин необходим русской революции или нет?
– Конечно, нет, – сказал он и страшно разозлился.
Он поставил мне «С». Такой низкой оценки я никогда еще не получал ни по одному предмету. Позже я спросил, что он думает о моей писанине, при этом добавил, что знаю его отношение к историческим романам: ни то ни се – не литература и не история, – но в моем случае…
– Вот именно, – сказал он.
Моя первая книга была о великой чуме, опустошившей за год Францию. Я сосредоточился на одной-единственной деревне, и книга с точностью чуть ли не клинической воссоздала страшную историю о том, как постепенно ушли в мир иной все семьдесят шесть жителей. Черная Смерть. Некоторые образы наводили ужас.
– Пока мне нравится, – сказал папа. – Я еще не закончил, но думаю, ты поступил мудро, взяв одну маленькую деревеньку.
Мама была моей поклонницей. Она заваливала меня дурными историческими романами с обязательной припиской: «Твои книги, по-моему, намного лучше!» И после каждой моей публикации ритуал повторялся. Я входил в дверь дома на Браун-стрит в бостонском Кембридже, в дверь того самого дома, где вырос и куда всегда возвращался. Сначала один, потом с Утч, потом с нашими детьми, и моя мама неизменно нашептывала нам, приглашая войти:
– Мне так понравилась твоя книга, и твоему папе очень нравится. Он говорит, она лучше предыдущей. Кажется, сейчас он как раз заканчивает…
И мы крались через гостиную, приближались к кабинету и видели спящего отца с неизменным стаканом виски между колен. Моя книга лежала среди прочих с виноватым видом, будто это именно она послужила причиной его сонного оцепенения.
Впрочем, выпитого до дна стакана я так никогда и не увидел. Только моя мать, как и мать Эдит, относилась к любой, даже малозначительной работе всерьез.
Думаю, что матери, как правило, гораздо серьезнее отцов. Однажды, усаживаясь ужинать, я хлопнул Утч по мягкому месту и случайно плеснул вина в стакан сына, где еще оставалось молоко.
– Ты хоть раз взглянул сегодня на своих детей? – спросила меня Утч. – Ну-ка закрой глаза и скажи, во что они одеты.
Но моя теория разбивается вдребезги, когда речь идет о Северине Уинтере. В их семье мамой был он.
Неделю спустя после того, как Утч уличила меня в смешивании вина с молоком, мы сидели на кухне у Уинтеров; повсюду носились наши дети, а Северин готовил рыбу по-французски в белом вине. Мы с Эдит беседовали у кухонного стола; Утч завязывала чей-то ботинок, а младшая дочь Уинтеров не спускала глаз с маминой серьги. Я не слышал, что сказала девочка, но вдруг Северин, оторвавшись от плиты, крикнул:
– Эдит!
Она подскочила.
– Эдит, – сказал он, – твоя дочь, которая весь день с тебя глаз не сводит, уже в четвертый раз задает тебе один и тот же вопрос. Почему бы не ответить ей?
Эдит посмотрела на девочку, с удивлением обнаружив, что та сидит рядом. Но Утч была в курсе дела: она слышала все, что говорил ребенок.
Утч сказала:
– Нет, Дорабелла, это не очень больно.
Эдит все еще сидела, уставясь на дочь, будто только теперь осознав, что это ее собственная плоть и кровь.
– Мамочка, уши очень больно прокалывать? – загудел от плиты Северин.
И Эдит сказала:
– Да, немножко, Фьордилиджи.
Имя-то она назвала правильно, но девочек перепутала. Все это поняли и ждали, что Эдит исправит свою оплошность, но она молчала.
– Эдит, это Дорабелла, – сказал Северин.
Дорабелла засмеялась, и Эдит в изумлении взирала на нее. А Северин, как бы оправдываясь перед нами, сказал:
– Все понятно. Года четыре назад Фьордилиджи задала Эдит точно такой же вопрос.
Внезапно в этой электризованной кухне повисло неловкое молчание, только рыба скворчала на плите. Возможно, чтобы снять напряжение, которое мы всегда чувствовали, осознавая нашу странную близость, Северин сказал (надо же было ляпнуть такое!):
– А это не очень больно, когда язык присох к нёбу?
Мы все засмеялись. Почему? Когда я думаю о нас четверых, то иногда вспоминаю слова, которые мой отец произнес в ответ на просьбу «Таймс» высказать мнение о новых веяниях в американской внешней политике, «особо осветив нюансы, которые обычные люди могут и упустить». «Там не меньше нюансов, чем в русской революции», – сказал отец. Никто не понял, что он имел в виду.
Характерная для моего отца попытка широкого обзора. Насчет Ленина я никогда с ним не соглашался. Ленин был необходим. Люди всегда необходимы. («Как мило с твоей стороны так рассуждать, – однажды сказал мне Северин. – Эдит тоже романтическая натура».) Я иногда думаю, что ужасные книги, проштудированные моей матерью, были намного ближе к правде, чем взгляды и представления отца. И Эдит и я выросли никудышными снобами – нам передалась наивность наших матерей.
Живя в Париже, Эдит прочла все, что смогла разыскать о малоизвестных художниках, упоминавшихся в маминых письмах. Нашла лишь некоторых, но старалась изо всех сил. Ей самой удалось написать немного, но зато она собрала достаточно материала, чтобы компетентно вести переписку с матерью. И тут к ней проявил неожиданный интерес отец семейства, в котором Эдит была обожаемой гостьей. Он всегда демонстрировал вежливую отеческую нежность, и ни в чем эдаком она не могла его заподозрить. Однажды утром он не рассчитал удара, очищая сваренное всмятку яйцо – оно катапультировало со своей подставочки и приземлилось прямо на персидский ковер. Жена побежала на кухню за губкой, а Эдит присела на корточки около его стула и принялась промокать салфеткой яичное месиво на ковре. Хозяин дома запустил руку ей в волосы и запрокинул голову, повернув к себе ее удивленное лицо.
«Я люблю тебя, Эдит», – прохрипел он.
Потом он разрыдался и выскочил из-за стола.
Его жена вернулась с губкой.
«Удрал? – спросила она Эдит. – Он так всегда расстраивается, когда что-нибудь испачкает».
Эдит пошла к себе и собрала вещи. Потом задумалась, надо ли написать матери и объяснить все. Пока она размышляла, что же ей делать, горничная принесла письмо. Это было очередное послание от мамы о малоизвестных художниках. Не могла бы Эдит оторваться от своей работы в Париже ради небольшой деловой поездки в Вену? Босс хочет «закруглить» очередное направление современного искусства. Конечно, у них было кое-что из венского сецессиона, имелся Густав Климт, который (так говорила мать Эдит) на самом деле вовсе не принадлежал поздневенскому модерну, поскольку являлся предтечей экспрессионизма. Из венских экспрессионистов у них были Эгон Шиле и Кокошка, и даже Рихард Герстль («Кто-кто?» – подумала Эдит). «У нас есть кошмарный Фриц Вотруба, – писала мама, – но нам нужен кто-нибудь из тридцатых годов, чья случайно попавшаяся работа может до некоторой степени представлять направление в целом».
Художник, на которого пал этот сомнительный выбор, учился в Академии у Герберта Бёкля. Пик его творчества пришелся как раз на то время, когда нацисты оккупировали Австрию в 1938 году. В возрасте двадцати восьми лет он исчез. «Все его картины еще в Вене, – писала мама Эдит. – Четыре временно экспонируются в Бельведере, а остальные находятся в частных домах. Все они принадлежат сыну художника, который, кстати, хочет продать их, и чем больше, тем лучше. Но мы купим только одну-две. Тебе надо будет сделать слайды, и пока ничего не говори о цене».
«Сегодня же еду в Вену, – телеграфировала Эдит. – Рада передышке. Самое подходящее время».
Из аэропорта Орли она вылетела в Швехат. Три года назад в декабре она побывала в Вене; тогда город ей страшно не понравился. Это был самый типичный центральноевропейский город, который ей когда-либо приходилось видеть, и промозглая слякоть на улицах как нельзя лучше гармонировала с тяжелыми барочными фасадами. Эдит казалось, что дома там похожи на людей с землистым, нездоровым цветом лица в плохо сшитых, но претенциозных одеждах. Не было ни приветливости небольшого городка, ни элегантности, которая свойственна большим городам. Чувствовалось, что война только-только закончилась. По всему городу еще были развешаны указатели, сообщающие расстояние до Будапешта; Эдит и не догадывалась, что была почти в Венгрии. Она провела в Вене всего три дня и послушала одну скучнейшую, хотя и неплохую, оперу «Кавалер роз»; тогда в антракте какой-то мужчина приставал к ней самым непристойным образом.