Узник гатчинского сфинкса - Борис Карсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дризен, покусывая губы, сосредоточенно созерцал на полу затейливый солнечный узор. Наконец он встал, подошел к Коцебу, положил на его плечо свою желтоватую руку в золотом обшлаге мундира.
— Я приискал вам хорошую двухместную карету, друг мой.
— Но я не спал три ночи. Могу я хоть на сутки задержаться в Митаве?
— Это невозможно! Вы должны отправиться немедленно… Впрочем, не желаете ли у меня отобедать?
Коцебу молча встал и так же молча направился к выходу. У двери он остановился.
— Вы что-то сказали? Ах да… Извините, ваше превосходительство, но я хочу проститься с женою.
Потом все события потонули в какой-то оглушенности. Кто-то что-то говорил, кто-то кричал, плакали дети, кого-то о чем-то умоляла Христина, горничная жены все звала какую-то Эмму. Потом он вдруг с удивлением понял, что Эмма — это же его пятилетняя дочь!
Щекотихин осматривал вещи: отобрал портфель, заставил вывернуть карманы, собрал каждый клочок бумаги, счета гостиниц и постоялых дворов, записные книжки.
— Не обижайтесь на губернатора, — говорил между тем Коцебу секретарь Дризена Вейтбрехт, отводя его в сторону, — при всем желании, он ничего не может для вас сделать — мы все теперь бессловесные машины…
— Как? — пораженный страшной догадкой, встрепенулся Коцебу.
— Кстати, сколько у вас при себе денег золотом? — не отвечая на вопрос, вновь спросил Вейтбрехт.
— Извольте, вот все наличные. — Он выложил перед Вейтбрехтом около 50 червонцев, 200 талеров и более 100 фридрихсдоров.
— Разменяйте все это на русские бумажки и пусть будут при вас. И вообще… советую вам взять денег как можно больше.
— Да, да! Благодарю! — говорил Коцебу, хотя и не постигал истинного смысла сказанного секретарем.
Чемодан ему взять не разрешили, и потому белье и прочее Щекотихин запихнул в какой-то старый мешок. Сенатский курьер посоветовал бросить туда еще несколько пар белья и тюфяк. Но ни Христина, ни Коцебу не послушались его — далеко ли до Петербурга, а там все выяснится и его отпустят.
Шульгин с сожалением пожал плечами и отошел к казакам. Как же порою обманывается тот, кто полагается единственно на свою невинность!
ПОБЕГ
Тут было все чужое: странные люди, добрые и странные; чужое, как бы сдвинутое вбок, небо с незнакомыми звездами; чужая жизнь, туманно-непонятная, как таинства евхаристии. Он был тут совсем один, как перед сотворением мира. Его обжитая Европа, с жаркими ложами театров, с извозчиками, с франкфуртской газетой, с женской неверностью, с черепичными крышами и баварским пивом отодвинулась так далеко, что стала почти легендой, мифом. И это ощущение потерянности, с приливами и отливами душевного озноба, заставляло его хвататься за свою библию — Сенеку, подаренного ему в Тобольске неудачным конспиратором и якобинцем Киньяковым.
По обыкновению, он в своем неизменном шелковом халате устраивается удобнее на диване, подле окна, откидывает белые полотняные занавески и погружается в призрачный яд стоицизма, что так был сладок в его исключительном положении государственного преступника. Он читает:
«Потеря жизни есть единственная вещь, о которой нельзя сожалеть впоследствии!..»
«Великолепно!» — думает Коцебу и рука тянется к карандашу, чтобы отчеркнуть следующие строки:
«…Смотри поэтому спокойно на приближение твоего последнего часа для того, чтобы страх, внушаемый им, не отравил бы все остальные часы».
Истинные слова! Надобно нынче же Соколову прочесть их.
«Смерть есть порог жилища спокойствия, а ты между тем дрожишь, переступая оный…»
Дрожу, видит бог, дрожу и теряюсь. Слаб, верно. Ох, как слаб, а надобно приструнить себя, что ж, так-то…
— Пьетро! — кричит он своему плутоватому слуге. И когда тот появляется, говорит:
— Братец, ты опять куда-то запропастил китайские чернила.
— Как можно-с, Федор Карпыч, — с усмешкой говорит Росси. — Намедни я их видал у вас на столе.
— Ну хорошо, хорошо. Придет Ванюша, скажи, что жду.
Пузырек с чернилами он обнаружил на шкафу. Не глядя, нервно выхватил из пачки гусиных перьев одно, заточенным концом испробовал на палец, огляделся и, запустив руку за высокую спинку дивана, достал оттуда толстую тетрадь в сафьяновом переплете. Некоторое время стоял у двери, прислушивался, потом развернул тетрадь и стал записывать:
«Часто, когда отчаяние проникает в мое сердце, я протягиваю руки к этому другу, доставляющему всякий день душе моей утешение, порождаемое терпением и мужеством. Сходство судеб наших делает мне его еще милее. Он был также изгнан из родины, был также невинен и томился 8 лет на пустынных скалах Корсики…
…Описание его положения, сделанное им самим, чрезвычайно напоминает мне мое собственное; он жалуется на суровый климат, на дикие нравы жителей, на грубый и чуждый для него язык, — все это совершенно подходит к моему положению…
Но особливо приводят меня в восторг сильные и энергические места в его сочинении, его прекрасные изречения по поводу смерти…»
Дверь тихо скрипнула и на пороге встал Иван Соколов.
Коцебу тотчас же захлопнул тетрадь, но, увидав Соколова, вскочил, схватил его за рукав серого полукафтана, потащил к дивану.
— Ах, душа-Иванушка! — сказал он ему с восторгом. — Ты вот послушай, послушай — про нас это, про нас!
— Опять Сенека?
— Ты послушай! — перебил его Коцебу.
Он читал удивительно. Наверное, вот это пронзительное ощущение слова, его значение в контексте и его интонация, помогало ему в работе над драматическими произведениями. Каким-то непостижимым образом он нашел точный ритм и мелодию речи воспитателя Нерона — этого «дядюшки христианства», — когда особенно четко обнажалась мысль.
— Я умру, то есть я перестану страдать; я освобожусь от оков, я перестану тосковать об участи моей жены, моих детей; я перестану быть рабом даже самой смерти…
В минуту, когда Коцебу оторвался от чтения, со стороны большого желтого шкафа, подле коего на стуле сидел Соколов, на него повеяла такая непонятная и тягостная тишина, что ему сделалось вдруг как-то не по себе. Соколов сидел, закрыв белыми тонкими ладонями лицо, по которому скатывались редкие слезы.
— Я, пожалуй, пойду, — тихо сказал Соколов, вставая.
— Отчего же? И я с тобой, как договаривались…
Коцебу был смущен и несколько растерян, и, как всегда в таких случаях, суетлив. Он все никак не мог найти сапоги, потом широкий охотничий пояс. Наконец оделся, прихватив ружьецо, и они вдвоем вышли во двор. Там у тяжелой березовой поленницы сидел Росси с очередной курганской молодкой. Боже, и как они ему не надоедят — наверное, с дюжину уже пропустил через свои руки.
— Мы на охоту, — сказал ему Коцебу, — к возврату не забудь чайку приготовить.
По обыкновению, они вышли к Тоболу через двор по тропке. По мосту, настланному вместо досок широкими плахами, перебрались на другой берег. После недавнего дождя трава искрилась, солнце жгло, от земли шел пар, стало душно и тяжело. Низинная часть поймы с озерами и густыми зарослями камыша кишела непуганой птицей. Да и кому ее было пугать, когда на весь город и были вот эти две старенькие берданы с изношенными ложами и поржавелыми пружинами, которые стреляли не иначе, как дав два-три раза осечку кряду, а потому всегда неожиданно и невпопад.
Соколов остановился. Он был бледен и слаб. И в глазах его — тоска.
— Вы простите меня, Федор Карпыч, — сказал он глухо, грудью.
— Что ты, что ты, душа-Иванушка, это ты меня прости, кто знал…
— Жена у меня и двое… Войцеку-то теперь уже девятый, а Барбаре шесть. — Он задумался, опустив голову и сосредоточенно рассматривая под ногой сухие комья прошлогоднего камыша. Потом неожиданно встрепенулся, сказал: — Да, да, большие! — И опять пошел куда-то по зеленой осоке, вдоль глухого кочкарника, огибая тихое озеро с тяжелой, темной водою, наполовину затянутой ряской.
Коцебу шел позади. И каждый думал о чем-то своем. Вокруг что-то летало, со свистом, шумно плюхалось в воду, будто туда бросали старые стоптанные башмаки. Пронзительно, как девчонки в играх, кричали чибисы, бумагой шуршал камыш. Жара вроде бы и спала, а солнце повернулось и теперь стояло сбоку. И вот уже тени стали заметно удлиняться, но все-таки было еще душно. И тогда Соколов остановился и, сбросив с себя свою неизменную камлотовую куртку, снял и рубашку, подставляя бледные телеса горячему солнышку.
Коцебу заметил, что они обошли озеро кругом.
— Сил нет более, — сказал Соколов, присаживаясь на высокую сухую кочку и пристраивая рядом ружье. — Ноги не держат.
— Зря ты так, Ванюша! — ответил Коцебу. — Ну, да ладно, вот и хорошо! — добавил он тут же и тоже поспешил разоболачиться. И тут Соколов вдруг увидал на его левом боку нечто вроде небольшого холщового мешка, притороченного к телу длинными завязками. Когда же Коцебу его снял, Соколов еще более удивился, заметив, что мешок этот был вокруг прострочен белою ниткою и потому класть в него ничего было нельзя.