Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном - Иоганнес Гюнтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знал он много и был человеком открытым, со склонностью к игре и к выводам абстрактного свойства. Всякий разговор он сводил к одной какой-нибудь упрощенной идее, и так же поступал он с пьесами, которые ставил. Поступлю и я в этом месте с ним так же и скажу, что он обладал горячечной, пылкой фантазией, но не имел ни малейшего чувства реальности. Он жил — и в личном плане тоже — в мире, составленном из сталактитов художественного произвола, которые, стоило их разбить, немедленно вновь отрастали. Каждую пьесу, которую он брался ставить, он полностью перекраивал, так что это была уже вещь не Гоголя или Лермонтова, а Мейерхольда, — но вещь вполне убедительная. При этом он был великодушен и никогда не пытался склонить на свою сторону кого-нибудь из друзей, может быть, потому, что, по Георге, их «слегка презирал». Ему бы жить в эпоху, когда театр созидался, в известном смысле, из ничего, как в Венеции при Гоцци. Я больше не встречал человека, в голове которого мерцало бы столько идей и находок. Его недостатком были чудовищный эгоцентризм и взрывы ярости, мешавшие делать свое дело последовательно и спокойно.
Не прошло и получаса с момента знакомства, как мы уже погрузились в критический разбор шедевров мировой драматургии. Я смог назвать этому необыкновенно начитанному человеку все же несколько новых для него имен и названий. Он с трогательным тщанием их все себе записал — и не удосужился потом в эти пьесы заглянуть, не то чтобы поставить.
И, может быть, был прав: ибо я тогда был в плену романтизма — Тика, Брентано, Арнима, кроме того, рекомендовал ему пьесы Ленца, Клингера и Карла Иммерман- на, на мой вкус, самого мужественного немецкого автора. Впоследствии он воспользовался, похоже, единственным моим советом — когда годы спустя поставил «Маскарад» Лермонтова, да и то не укороченную, а первую, длинную редакцию этой пьесы, менее, на мой взгляд, удачную, зато более пригодную для того, чтобы режиссер мог развернуть в ней во всю ширь свою загадочную восточную душу. Драматургический материал всегда был для Мейерхольда лишь вынужденным поводом для того, чтобы закрутить свою фантастическую карусель упоительной театралики.
Иванов и Кузмин с удивлением взирали на то, как мы крепко вцепились друг в друга. «Мой человек», — сказал Мейерхольд. На что знаток человеческих душ Кузмин с улыбкой добавил: «Это вы говорите, чтобы иметь право не читать все те пьесы, которые вам рекомендовал Гюнтер». При этом все трое мило рассмеялись. Я почувствовал себя дурак дураком. Ну и что? Бывает.
В последующие годы я не раз довольно близко соприкасался с Мейерхольдом, провел с ним немало часов в самых душевных беседах; особенно запомнилось мне лето 1913 года на Рижском взморье, когда мы проболтали чуть не всю лунную ночь под мерный шелест волн, сидя под какой-то дюной и размашистыми мазками рисуя грандиозные планы некоего фантастического мирового театра с такими эффектами, которые перевернули бы мир. Не хватало только миллионов, чтобы реализовать эти планы.
К тому времени он уже переработал «Любовь к трем апельсинам» Гоцци и привез мне рукопись для перевода. Последовавший разговор имел важные последствия в моей жизни, хотя, казалось, все бесы и прочие подземные силы сплотились, чтобы помешать нашим планам. С большой болью узнал я после 1945 года, какую страшную участь уготовили моему другу кровожадные бюрократы тогдашней России.
Читатель помнит, вероятно, что я с самых юных дней подпал под чарующее воздействие театра; мои ранние опыты в драматическом жанре доказывают это как нельзя лучше. Теперь же я как будто снова вкусил этого сладкого яда и опять написал пьесу; меня словно бы рок какой-то вновь и вновь обращал к театру. И, видимо, я поступил правильно, уступив магическим настояниям лунного серебра, потому что театр и был самым любимым выражением моего лирического естества.
Мейерхольд много говорил о Блоке, чей «Балаганчик», наряду с одной пьесой Метерлинка, он еще в январе поставил в театре Комиссаржевской. Был большой скандал, но он оказался на руку Мейерхольду. Многие говорили, что «Балаганчик» — его лучшая постановка и что он сам был в ней великолепен в роли Пьеро.
Семейство Блоков, которое я посетил одним из первых, перебралось на новую квартиру. Четыре комнаты были расположены вдоль длинного коридора; самая дальняя и самая большая была кабинетом поэта.
Увидев меня, Блок просиял. Он был один, так как Любовь Дмитриевна гастролировала с труппой Мейерхольда, который ее очень ценил как актрису. Блок, однако, рассчитывал на ее возвращение в ближайшие дни. У него под глазами образовались темные тени от не вполне невинно проведенного одиночества; появились там и морщинки; как мне уже рассказали, он полюбил рестораны и много пил.
Голосом, полным счастья, весь вечер он рассказывал мне о новой большой пьесе, им написанной; показал только что вышедшую в «Шиповнике» свою книгу «Лирический театр» и, упомянув, что я вовремя прибыл, сделал в ней патетическую надпись. Чувствует он себя, мол, как-то потерянно и уже радуется приезду Любы. Вообще-то, по его мнению, вряд ли правильно служить в театре, если нет какого-то необыкновенного дара, а его-то у Любы как раз и нет. Он не пытается ее отговаривать, раз уж ей так заблагорассудилось, но… Было видно: он недоволен тем, что жена его рвется в театр.
Поскольку, мысленно соглашаясь с ним, я в то же время не знал, как ему ответить, я перевел разговор на другое и сообщил, что тоже написал большую, многоактную пьесу. Но это сообщение его, кажется, не заинтересовало.
Зато с нескрываемой радостью он поблагодарил меня за то, что я открыл его для Германии своими переводами в «Лирике Европы». Он любит Германию. Было заметно, что Блок стал больше чувствовать себя писателем, чем раньше. Было ли это тщеславием?
Что-то в этом роде и впрямь имело, видимо, место, раз Блок вот уже два года как писал рецензии для помпезного «Золотого руна» этого хамоватого миллионера и сноба Ря- бушинского. Причем, начав с малого, он писал их все больше и больше — вероятно, нуждался в деньгах. Его критические суждения были немногословными, односторонними и сухими, но он ими гордился, очевидно, не понимая, что занимается не своим делом. Как ему, так и его жене, с течением лет доставались какие-то изрядные наследные ценности состоятельных родственников, однако они оба продолжали жить скромно, даже когда появлялись деньги.
В тот день я надолго задержался у Блока. Он, никогда прежде со мной не откровенничавший, много рассказывал о своей жене. Вероятно, ему нужен был кто-то, кому бы он мог выговориться.
Он, как дитя, привязан к Любе, которой ему страшно недостает; он тоскует по ней, он то и дело входит в ее комнату, чтобы хоть так быть к ней поближе. Из его слов вытекало, что из них двоих он тот, кто любит сильнее, что, конечно, никак не совпадало с гласом общего мнения, который всю их жизнь не уставал твердить об обратном. Блок выглядел очень трогательно в своем нежном отношении к Любе, и все же я думаю, что он не был в состоянии отдаваться какой-либо одной страсти до конца. Где-то, в чем- то оставался тот Erdenrest («земной остаток»), о котором в знаменитых строках своих говорит Гёте [4]. Так что и тут мог примешиваться театр. Блок вообще любил немножко разыгрывать роли — перед самим собой. То Гамлет, то Пьеро, а позднее при случае и Жорж Данден. Не это ли отталкивало от него Белого?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});