Записки старого петербуржца - Лев Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, это и закономерно: большинству читателей я сегодня известен как автор "Слова о словах".
Я учился на ВГКИ при ГИИИ. Это несколько "гуингнмовское" название принадлежало Высшим государственным курсам искусствоведения при Государственном институте истории искусств. Придет время – об этом удивительном учебном заведении напишут увлекательные книги.
Я учился там на СЛОВО, оно же ЛИТО – на словесном отделении. И отделение было замечательное.
В раннем детстве однажды я попал на детский утренник в Александрийском театре. Для школьников ставили "Ревизора".
Осипом в этом спектакле был Варламов, Городничим – Давыдов. Хлестакова играл Горин-Горяйнов, унтер-офицерскую вдову – Стрельская, Анну Андреевну – Савина, Землянику – Кондрат Яковлев. Рядовой такой был, ученический утренник; но играли на нем все, как на премьере…
Так и у нас на СЛОВО. Один курс читал Б. Н. Эйхенбаум, другой – Ю. Н. Тынянов. Курс по теории стиха вел Б. В. Томашевский. На "теорию прозы" наезжал из Москвы Виктор Шкловский. Семинар при Тынянове вел В. А. Каверин. Кого из них приравнять к Варламову, кого к Давыдову – дело вкуса читателей. В положении Савиной и Стрельской состояли, вероятно, В. П. Адрианова-Перетц и Астахова.
Несмотря на это, я с первого же курса уклонился от литературоведческих проблем и интересов в сторону чистой лингвистики. С ней дело обстояло не хуже. Курс русского синтаксиса и ряд "спецотделов" вел Лев Владимирович
Щерба. Рядом с ним, в соседних аудиториях, читали Виктор Виноградов, Борис Ларин. В поддужных за ними выступали С. И. Ожегов и Фалев. В так называемом КИХРе – кабинете по изучению художественной речи – безраздельно царил С. И. Бернштейн, в СБИКе – словарно-библиографической комиссии – Сергей Дмитриевич Балухатый. Все, что там делалось, делалось на большой высоте, равняясь по любому мировому стандарту.
Я скоро накрепко приварился к необыкновенному ученому и удивительному человеку Борису Александровичу Ларину. Ларин вел у нас интереснейший семинар по диалектам города. Я горжусь, что уже в 1925 или 1926 годах ядовитые литературщики включили в свой "формальный гимн" стишки:
Среди Успенских популярен, Дев лингвистических кумир, Смиренный грешник Боря Ларин Под словарем вкушает мир…
В стишках этих была только одна существенная неточность: ни тогда, ни никогда впредь Б. А. Ларин не "вкушал" – органически был неспособен "вкушать" – научный мир. Он и кипел и бурлил на протяжении всей своей жизни, и работать у него в "словаре" было так же легко и безопасно, как на фронте.
Он один загружал до отказа всех своих учеников. Мне он предложил тему "Язык революции". Об этом к тем дням успели уже написать и А. Мазон в Париже, и Р. Якобсон в Праге. Но оба работали за рубежом. Стоило проверить их выводы отсюда, из самого этого "революционного языка". Изнутри.
Случилось так, что в то же время возникло намерение выпустить при курсах небольшой сборничек студенческих работ: и по СЛОВО, и по МУЗО, и по ИЗО, и по ТЭО (КИНО тогда у нас еще не было).
"Изошники" как-то промолчали. Остальные сдали свои статьи. В сборничке "Пять искусств" оказались напечатанными девять студенческих статеек, среди них мой "Язык революции".
Анатоль Франс говорил где-то: "Все в мире приедается, даже чтение собственных корректур!" Если – "даже", значит, сколько же восхитительно это занятие, пока оно не приелось, а уж тем более – испытанное впервые. Исключения, конечно, возможны, но в основном только снобы или вечные старички не помнят острого наслаждения, испытанного ими тогда, "в первый раз", или отрицают это. Однако что до меня, то наслаждение это было сильно подпорчено.
Технической стороной нашего издания заправлял один из студентов, некто Либавский (я не называю его настоящей фамилии, ибо не знаю, как он отнесся бы к такому рассказу о его юных днях). Это был вполне достойный товарищ, уже работавший как журналист, и мастак по организационным делам. Мы не имели к нему никаких претензий, и все он выполнил "на большой".
В некий вожделенный день и час Либавский принес под мышкой в канцелярию курсов аккуратный тючок. О аллах! То были вожделенные "авторские экземпляры"! Как комнатные собачонки при виде кусков сахара, мы все, подняв носы, застыли не отводя глаз от лакомства.
Шалун Либавский потешился над нами, как хотел. Он был громкоголос, крупен телом, жизнерадостен и склонен к различным шуткам и выходкам. Маленького "театрала" Ипатова он заставил долго плясать, прежде чем выдал ему тощенькую брошюрку в сине-белом, несколько матрасного расцвета, переплете. Глубокомысленного музыковеда Будяковского чуть не довел до разрыва сердца:
– Понимаете, в последний миг ваш этюд о Вагнере сняли… Говорят: "Что? Вагнер? Не созвучно, знаете…"
Я работал на курсах (одновременно учась) секретарем учебной части и был лицом почтенным, Мой экземпляр Либавский отдал было мне без фокусов. Но, то ли вдруг решив, что не такая уж я персона, то ли приятно возбужденный той алчностью, с какой я впился в вожделенные страницы своего творения, он вдруг кинулся и выхватил у меня книжку:
– А вы, Успенский, подождите… Я вам – завтра принесу… У меня не хватает экземпляра для Гуковского…
Я затрудняюсь подобрать сравнение для того, что испытал. Что-то вроде чувств, которые охватили бы Ромео, если бы у него из объятий вырвали томную Джульетту. Или – чувство тигра, у которого железной кочергой хотят извлечь из пасти кусок парного мяса, Но кажется, и это все – слабо.
Известно, что мужчины легко впадают в мальчишество: это всегда умиляло Киплинга, но палка эта – о двух концах. Я ухватил голубую брошюрку за один конец, Либавский – за другой.
Я сжал челюсти, он – закусил губу. Посреди канцелярии мы перетягивались на "Пяти искусствах", как на канате, постепенно зверея. Либавский был крупен и тяжел, я – еще крупнее и тяжелее. Видя, что я одолеваю, он как-то выкрутился и внезапно укусил меня за руку. За тыльную сторону кисти. Укусил основательно, до крови… И, сам испугавшись такого своего неистовства, тут же, выпустив книжку, исчез…
С полчаса я рвал и метал. Я требовал минимум полфунта мяса и много литров крови за бесчестие. Потом… мне стало смешно. "Ну, ладно! Я его иначе допеку!"
Девушки из бухгалтерии искусно перевязали мои раны. Неся свои бинты перед собою как знамя, я отправился в травматологию на проспект Майорова.
– Меня только что укусил человек. Я подозреваю, что у него – водобоязнь. Вызовите его и меня и подвергните обоих предохранительным прививкам!
Травматологи долго ахали и недоумевали, но "обоих" – подействовало ("Придется так и поступить… Раз уж так…"). Неделю спустя Либавский взмолился о пощаде. Повестки приходили за повестками. Угрожал привод с милицией. Стало ясно, что его – вот-вот и на самом деле "привьют". Он запросил пощады, и я отказался от своих мстительных замыслов.
Мне не пришло бы в голову вспомнить эту историю, если бы у нее не оказалось неожиданного "пуанта" – завершения.
В 1944 году я, капитан флота, сотрудник морского журнала "Краснофлотец", отправился с "журнальными" девушками на концерт Эмиля Гилельса в Московскую филармонию. Отдавая пальто в гардероб, я вдруг почувствовал, что кто-то крепко стиснул меня в объятиях…
Извернувшись – я не большой любитель таких телячьих нежностей, – я увидел другого капитана, армейского, смотревшего на меня с опаской: не обознался ли?
– Успенский? – неуверенно спросил он. – А если Успенский, так как же вы меня не узнаете? Как можно позабыть единственного в мире человека, который укусил вас за руку?!
Мои дамы взвизгнули, а я – "Либавский!" – с восторгом бросился пожимать этому каннибалу руку. Ну еще бы: прошло двадцать лет, война уже почти кончена… Москва… Гилельс… И вдруг – встретились!.. Приятно же помянуть старое!
…Конечно: статья о русском языке – не изящная литература, но ведь я же, повторяю, – автор-филолог. Поэтому я и позволил себе это странное происшествие счесть своим "вторым первым шагом".
Шаг третий, спаренный1925 год. Я – первокурсник этих самых ВГКИ при ГИИИ, студент. Студент тогдашний, не теперешний. Никаких стипендий; напротив – "плата за право учения". За посещаемостью лекций следить отнюдь не приходилось: не успевшие уплатить, лазали в аудитории со двора, по дворам и через окна. Девиц с большим удовольствием подавали туда же на руках. А у главных дверей монферрановского дома нелицеприятно следил за "непроходом" злонамеренных всем известный Иннокентий, весьма декоративный бывший бранд-майор, ныне – вахтер института.
Обнаружишь в кармане, коль станешь мудрей,Часы прилива, недели отлива…Иннокентий же – вечно! – торчит у дверей…Несправедливо!
Так было напечатано в стенгазете курсов.
Мы, студенты, напоминали тогда пушкинских воронов: "Ворон, где б нам пообедать, как бы нам о том проведать?" Шел нэп. Мы были бедны, как церковные крысы. И лишей, чем нам, приходилось, пожалуй, только просто безработным.