Тридцать три урода. Сборник - Лидия Зиновьева-Аннибал
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свободен я потому, что, во-первых, я ничего не чувствую, даже голода. И когда били — не чувствовал, и даже приятно было, что голову насквозь сверлом сверлило, и без мыслей… и смерти не боюсь, потому что я же сам другого убил. Этого никто не поймет, кроме меня, какое тут упоение — умереть убившему.
Тихое-тихое, сосредоточенное, даже мрачное, но полное удовлетворение. Я совершил… Это вам, вам, несовершившим, вам, лицемеры-убийцы с гладкою совестью, вам, люди за решеткой, — смерть всегда рано… Это все, во-первых, о свободе. А во-вторых… Я, во-вторых, уже не могу. Я, видите, два месяца молчал. Убив, я молчал. Здесь в тюрьме один молчал. Сегодня дали перо и бумаги. Записал все это, и довольно. Кажется, все это было умно, но дальше не выходит. А вы думаете, вы, там, за решеткой, что у ненависти нет крыльев? Всесильны крылья ненависти и переносят через вашу решетку (потому что это вы за решеткой, кричу вам, вы, вы, вы, а не я!) — в великий хаос свободы. Вот вам еще ума от умалишенного. Ведь убийцы безумны. Ведь новым стать — значит старого ума лишиться. Негоден свободному ваш ум, люди за решеткой!
Душно мне, знаете ли. Воздуху мало. Умирать мне пора. Жить стало довольно… Здравствуй, Смерть! Здравствуй, Смерть, последняя свобода ненависти! Здравствуй, палач! Странный, странный освободитель!.. Вы себе, наверное, представляете, что я плохо сплю? Отлично сплю, с той именно ночи, когда я (именно ночью, потому что они все не могли решить моей участи) узнал о смертном приговоре. Хотя здесь же, в скобках, упомяну, что и посейчас совершенно не уверен, кому, собственно, вышел смертный приговор: вам всем или мне здесь одному?
Ну, вот еще только одно сообщение — слушайте! Потому что эти записки вы прочтете. Вам их передадут туда, за решетку, и над вами кто-нибудь да смилуется!.. Слушайте. Червь в вашей любви. И там, за решеткой, червь. Сифилис в вашей любви. Довольно… Если бы ее не было, то любовь ваша слилась бы с моею ненавистью, и решетка ваша открылась бы ко мне…
Еще который-то там день ТюрьмаОтчего два месяца молчал? Может быть, и дольше. Может быть, и два дня. Все равно. Кто убил и потом очень долго молчал — тому позволено запеть. Пою.
Возненавидел — и убил. Слепое великолепие ненависти! Крылами черными, ночным полетом ты облетаешь мир до дряблого, до тусклого рассвета, до дня мелкоотчетливого, до раздробленного, бессильного, дальнозоркого, разборчивого дня. О, Ненависть, ты кровяным чутьем бьешь право в ночи! Жгучая, сладкая, вихревая, нераздельная, меткая, бьющая, свободная, — о, свободная Ненависть. Тебя, святая Ненависть, тебя, правая Ненависть, славословлю, тебя пою!
Я его убил за то, что он был жестокосердечен и узкодушен, и от него зависели судьбы людей. Он не знал милости и тешился самовластием. Его легкие были сжаты мелким сладострастием жестокости. Его глазки мерцали тускло. Мягкие, широкие ноздри принюхивались тревожно, и багровели, наливаясь злобными подозрениями, жилы.
Вы понимаете? Вы понимаете? Он, конечно, не обидел моих близких, конечно, не тронул меня, потому что тогда я мог бы простить. Тогда, говорите вы, за решеткой, — ну, и я тоже говорю, — тогда я должен был бы ему простить, ждать его просветления, просветляться сам тем своим прощением… Пусть. Но он не меня обидел, не нас, а их, их там. Как их спасти? И ему как запретить? Как запретить? Запретить как? Ты говорила, Маша: «Великая Божья любовь, как колокол на башне, зовет сердца. И просветятся все. Тогда и строить будет нечего (всякое же строительство на крови строительствует, это мы с тобой и там еще, за решеткой, давно поняли и постановили), строить будет уже нечего: все уже на месте, и все Божие. Одною волею колокола все Божие…»{80} Ты тогда смеялась, ласкаясь ко мне. Но любовь бесплотна, не вмещается в костяную, грудную тюрьму человека, и во мне уже она зрела, моя непрошенная ненависть. Местью зрела. И вот накалилась местью и стала жадная, ненасытная, огромная, как гора огромная, в маленькой человеческой груди, или как вулкан, или как рысь. Как рысь, упала с ветки на жертву намеченную…
Я, видишь ли, это понял, Маша, что любовь твоя слепая не видит, кого любит, и что она покорна и этого невидимого владыкой зовет. На день жизни слепа твоя любовь, но в ночь глядит упрямыми глазами. В ночь чудесных преображений. Земную землю она подменить хочет. Измена, измена — твоя великая любовь. И не сильна над жизнью. Землю всю поднять вы вожделеете и метнуть ее в небеса. Но соразмернее человеческим крыльям ярая ненависть, и смертью… легче решить спор, нежели просветить новою жизнью тьму злого.
Сегодня же, вечером ТюрьмаЯ, видите ли, всегда все хотел устроить до конца. Таковое уже было во мне упрямство. Начал, конечно, с любви, потому что так уж человек устроен, что все-таки любить ему хочется, и слаще, нежели ненавидеть. Ненависть — это потом. Это уже последняя отрада, вино глухое… Да. Сидела раз кошка беленькая с рыжими подпалами на дворе, на задних лапках, как заяц, и кричала проходящим не своим голосом. У нее была раздавлена одна передняя лапка{81}, — и, верно, жар — хотела пить… А зимою замерзла для кошек вся вода на земле… Кричала хрипло, не своим голосом. Был я маленьким, и мне кошку домой взять запретили. У нас была своя, конечно… С той кошки все и началось. Раскрылась с той кошки у меня язва в сердце, и затянуло сердце, затянуло: пить, пить, пить просило сердце с раздавленной лапой… Вот вздор! Испортилась радость любви. Сифилис, сифилис жалости заразил любовь и… до четвертого поколения{82}! Все же боролся. Сначала еще думал строить, устраивать. Как же! Это в жизнь, в плоть стала воплощаться великая, бесплотная любовь.
И паутиной воплощалась!.. Паутиной опутывает строительная любовь свободу. Но не видно мне было паутины той, серой из-за серого света моего дня. Но это бы еще ничего. Беда вот где, что понял я так: ну, перестроим мы все, животов много положим, на новый, ладный лад, проснемся и увидим — любви в новом-то ладном ладе и вовсе не осталось! Окреп и ожирел вместо нее паук всеобщего благополучия, и самую живую, и самую трепетную, гневную и вопрошающую, и творящую гневом, и мукою, и восстанием душу — высосал тот паук благополучия, да так вяло, так неприметно, так без движения в общей глухости серо затканного дня! Ведь паук муху сначала всю плотно, глухо, тесно обмотает седою паутиной липкою: она и не шевелится, как он присасывается, будто не слышит мушье тело, как он ей сок высасывает… Так и вы, строители жизней! И не для вас я убил. Не для вас, вы, убийцы за решеткой, не для вас…
Я еще до того, как его убил, сам себя убить хотел, потому что руки у меня для жизни опустились, а на себя поднялись. Но спасла Маша. Ты, Маша, стала шептать мне в душу: «Слышишь? Слышишь?» Звон твоего колокола слышу ли? Ну да, слышал. Так что же? Мало слышать. Нужно еще поверить. Вот так, безумно поверить. Невозможному. И от всего возможного отрешиться. Чтобы само приложилось возможное. Я же не умел. Возле тебя пока жил, так будто бы колокол Невозможного и слышал. А потом перестал. Нарочно даже ушел от тебя, чтобы перестать и на воле возненавидеть. Как было не возненавидеть мне его, если я с детства пожалел хромую кошку? Ведь он не кошка. Он человек. Это он кошку… Он кошке лапу отдавил и воду заморозил на земле, и от него кошки на задних лапах, как зайцы на снегу, и воют не своим голосом. Все от него. Все от него пошло изначала худо на земле. Безумье! Но я не кичусь умом. Я только свободой кичусь. И вот, когда я узнал, что не только для кошек он мороз на землю послал, но и людей истязал, и детей, и стариков, и души, и души, — я убил! Это кровь моя, Маша, вся кровь моя, кровь моя гудела и свистела: убей, убей, и мсти, и мсти…