Избранное. Том I-II. Религия, культура, литература - Томас Элиот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако критик не может создавать вкус. Мне иногда ставят в заслугу, что это я положил начало увлечению Донном и другими метафизическими поэтами, равно как малоизвестными драматургами эпохи Елизаветы и Якова. Но ведь открыл этих поэтов не я. Донном восхищался Кольридж, затем Браунинг, а что до ранних драматургов, есть работы Лэма[165], да и восторженные характеристики, которые им дал Суинберн, не лишены ценности для критического восприятия. В наше время Джон Донн — предмет постоянного внимания: два тома "Биографии и писем", подготовленные Госсом, появились в 1899 г. Помню, как меня, первокурсника Гарварда, познакомил с Донном профессор Бригз, его пламенный почитатель; в 1912 г. вышли в свет два томика стихотворений, издание, подготовленное Грирсоном[166], чья книга "Метафизическая поэзия", присланная на отзыв, предоставила мне первую возможность высказаться о Донне в печати. Если мне удалось хорошо написать о метафизических поэтах, дело, думаю, в том, что эти поэты меня вдохновляли. А если благодаря мне ими стали больше интересоваться, то причина проста: никто из моих предшественников, высказывавшихся о них с одобрением, не испытал столь сильного влияния этих поэтов, как я. По мере того как начинали ценить мою поэзию, усиливалось внимание и к поэтам, которым я был более всего обязан и о которых писал. Их поэзия, как и моя собственная, отвечала духу определенного времени. Иногда мне кажется, что время это подошло к концу.
Бесспорно — и я никогда этого не отрицал, — что в не меньшей степени я обязан некоторым французским поэтам конца XIX в., о которых мною ничего не написано. Я писал о Бодлере, но никогда не писал о Жюле Лафорге, который дал мне больше, чем любой другой поэт в мире, или о Тристане Корбьере[167], тоже в определенных отношениях для меня важном. Причина, думаю, та, что меня никогда не просили о них высказаться. Ведь все свои ранние эссе я написал для денег, в которых тогда очень нуждался, и поводом для их появления неизменно становилась новая книга, или переиздание, или круглая дата.
Я высказал свое мнение относительно того, насколько критику дано воздействовать на вкус своей эпохи, и, исходя только из собственного опыта, заключил, что, если не принимать в расчет сделанное мною как поэтом, моя критика сама по себе не оказала и не могла оказать никакого влияния. А теперь позвольте поразмыслить над следующим вопросом: до какой степени и каким именно образом меняются мнения и вкусы самого критика в течение его жизни? В какой мере эти перемены свидетельствуют об обретении большей зрелости, когда они говорят о порче, а когда следует просто зафиксировать, что нечто переменилось — неясно к лучшему ли, к худшему? Что касается меня самого, еще раз скажу, что взгляд на поэтов, чье творчество способствовало моему формированию, остался прежним, и я готов слово в слово повторить свои похвалы в их адрес. Правда, теперь чтение этих поэтов уже не дарит мне былого страстного чувства и ощущения, что расширился, стал свободным мой горизонт, — подобное случается только в момент открытия, ставшего и открытием самого себя, а открытие происходит всего один раз. Теперь, когда я хотел бы испытать наслаждение, я, наверное, обращусь не к этим, а к другим поэтам. Малларме я теперь открываю чаще, чем Лафорга, Джорджа Герберта[168] — охотнее, чем Донна, а современникам и эпигонам Шекспира предпочитаю его самого. Речь тут не обязательно должна идти о том, кто из них более значителен, просто в зрелом возрасте и под старость мои запросы лучше удовлетворяют те, кто в юности удовлетворить тогдашние потребности не мог. Впрочем, Шекспир настолько велик, что, пожалуй, целой жизни не хватит, чтобы сполна отдать ему должное. Есть и такой поэт, который произвел на меня очень глубокое впечатление, когда мне было только двадцать два года и, почти не зная его языка, я тем не менее начал вникать в эти строки, которые и теперь, по-прежнему плохо владея языком, перечитываю, находя в них нечто изумительное и утешающее. Что касается классической поэзии, я всегда оставался неважным ее знатоком, а поэт, о котором идет речь, — Данте. Совсем молодым я, как мне кажется, сумел оценить поразительную лаконичность и точность языка Данте, чьи стрелы всегда летят в самый центр мишени, и его поэзия стала необходимым коррективом к той экстравагантности, которой отличаются приводившие меня в восторг авторы времен Елизаветы, Якова и Карла.
Может быть, то, что я хочу сейчас сказать, справедливо по отношению к литературной критике в целом. Несомненно, что по отношению к моей критике это верно: более всего мне удавались эссе о тех авторах, которых я искренне любил. Затем шли эссе о тех, кого я высоко оценивал, но при этом считал нужным делать известные оговорки, с которыми другие критики могли и не соглашаться. Нет нужды уверять меня в том, что написанное мною о скромных драматургах-елизаветинцах не лишено правоты, но мне было бы любопытно узнать, что другие авторы, пишущие о поэзии, думают по поводу моих оценок Теннисона или Байрона. Что касается статей о ничтожных авторах, они недолговечны, потому что сами авторы быстро утрачивают какой бы то ни было интерес. Нападки на крупных писателей, или на тех, чьи произведения, видимо, выдержали проверку временем, обычно предопределены не только литературными причинами. Совершенно очевидно, что Сэмюела Джонсона, как и меня, многое раздражало в политических взглядах Мильтона и его личности. (Однако, когда я писал свою первую статью о Мильтоне, его поэзию я оценивал именно как поэзию, и исходил из казавшихся мне насущными художественных потребностей моей эпохи, тогда как вторая статья о нем, вопреки мнению Десмонда Маккарти и других, вовсе не была пересмотром мнения, высказанного в первой, но только уточнением, вызванным тем обстоятельством, что подражать Мильтону, видимо, уже никто не намеревался, а значит, можно было приступить к его изучению, которое могло принести свои плоды.) Я не сожалею о том, что мною было высказано в связи с Мильтоном; когда же автор, скажем Томас Гарди, характером своего мышления вызывает у меня явную антипатию, быть может, не стоит писать о нем вообще.
Относительно своих современников или почти современников я бы, пожалуй, не сказал этого так же уверенно, как говорю, имея в виду писателей прошлого. Тем не менее отношение к тем современным мне поэтам (как и принадлежащим к более молодому поколению), с которыми я чувствую творческую близость, остается неизменным. Есть, однако, один современник, к которому, боюсь, я всегда буду испытывать сложное чувство неприязни, отталкивания, безразличия и восторга. Это Д.Г. Лоуренс.
Мое мнение о Д.Г. Лоуренсе, кажется, составляет странный симбиоз признания и неприятия. Стараниями доктора Ливиса неприязнь, которую я к нему испытываю, увековечена, словно мухи, застывшие в янтаре, или кусочки воска, обволакиваемые медом; однако между двумя цитируемыми им пассажами, один из которых относится к 1927 г., а другой к 1933-му, располагается припомнившийся мне эпизод 1931 г., когда я довольно напыщенно упрекал священнослужителей, собравшихся на Ламбетскую конференцию[169], за то, что они "не воспользовались этим случаем с целью дистанцироваться от порицаний, обрушиваемых на двух серьезных и постоянно двигающихся вперед современных писателей", а именно, Джеймса Джойса и Д.Г. Лоуренса. Объяснить столь очевидные противоречия я не в состоянии. В прошлом году, когда начался процесс по поводу "Леди Чаттерли"[170], я выразил готовность явиться в суд в качестве свидетеля защиты. Думаю, адвокаты поступили очень разумно, решив не привлекать меня в этом качестве, поскольку оказалось бы крайне непросто изложить мои взгляды по данной проблеме так, чтобы они сделались понятными присяжным, а по-настоящему умелый и злой прокурор запутал бы меня в два счета. Я считал тогда, и сейчас считаю, что преследование книги, автор которой руководствовался исключительно высокими и серьезными моральными намерениями, было прискорбной ошибкой, последствия которой могут оказаться, независимо от вынесенного вердикта, самыми тяжкими, поскольку книга сделается модной по причинам, которые привели бы ее создателя в ужас. Однако антипатия к автору у меня сохраняется, и причину ее я усматриваю в том, что для этого автора характерно, как мне кажется, самолюбование, пристрастие к жестокости и, черта общая с Томасом Гарди, отсутствие юмора.
О своем отношении к творчеству Лоуренса я решил сказать ввиду того, что это лишнее напоминание о невозможности полностью избавиться в критике от личных пристрастий и исключить любые критерии, помимо "литературной ценности". В ходе разбирательств по делу "Чаттерли" было заметно, что некоторые свидетели защиты оправдывали книгу ввиду моральных интенций автора, а не по причинам ее важности в качестве художественного произведения.