Том 4. Книга Июнь. О нежности - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ляля… Ольга Трофимова.
— Ляля Трофимова, — повторила Елена Ивановна и повесила трубку. — Ну, вот вы и устроены.
Ляля сидела красная как клюква и ворочала своими вишневыми глазами.
— А… а какое амплуа?
— Мария Стюарт и Гедда Габлер. Гриша, идем завтракать.
Орчаков деловито похлопал Лялю по круглой щеке, теплой, мокрой и очень приятной.
— Поздравляю, деточка. Вот вам моя карточка для Анилова. Не забудьте, в пятницу, в шесть часов, на Центральном вокзале. Пишите.
Так началась карьера Ляли Трофимовой. Кое-какие слухи доходили до Орчаковых. Ляля устроилась в труппе. Играла скверно и самые маленькие роли. Чаще всего бессловесные.
Пришло несколько открыток.
«Все больше и больше увлекаюсь искусством».
«Вам и только вам обязана счастьем своей жизни».
И раз даже:
«Успех окрыляет и кружит голову».
Потом Ляля смолкла.
И вот как-то уже года полтора после того, как она ревела «бу-у!» перед «Андрей Андреичем», забежала к Орчаковым старая их приятельница, провинциальная актриса.
Много рассказывала, и в конце концов договорились и до Ляли.
— Как же — знаю, знаю! — сказала актриса. — Она была у Анилова, потом пошла к Зеленникову. Ну и дурочка же! И какая с ней история разыгралась — вы разве не слыхали? Пока они мотались в турне, в каком-то городе — не помню, в каком, — влюбился в нее, в эту Лялю, гимназист, внук предводителя дворянства. Влюбился до зарезу. Ну, понимаете, мальчишка! Она для него актриса, женщина сцены, искусства. Потерял голову и, когда труппа уехала, он удрал за ней. Родители думали, что он уехал в Харьков в гимназию, а он пристал к труппе, да с ней и ездил. Милый был мальчик. Он и суфлировал, и в кассе помогал, и афиши расклеивал. В конце концов, родители дознались, где он, и через полицию вернули бедного Дон-Жуана домой. Трепку, наверное, получил здоровую. Больше о нем ничего и не слыхали.
А с бедной Лялей скандал. Такой скандал, что хуже и не придумаешь. Через несколько месяцев пришлось ее высадить из поезда на каком-то полустанке. Там у стрелочника в сторожке родила она сына. Оставила его на воспитание у сторожихи и догнала труппу.
Орчаковы выслушали рассказ о Лялиной беде, поахали и забыли.
Время шло. Разное время. Наконец, пришло самое скверное — гражданская война, голод, смерть.
И тут получили Орчаковы странное письмо.
«Дорогие мои, единственные. Вы, наверное, забыли вашу Лялю, которая всю жизнь только о вас и думает. Кроме вас, у меня никого нет, поэтому обращаюсь к вам с мольбой. Приютите у себя на несколько дней тайну моей жизни, мальчика Колю. Его к вам привезет его воспитательница и все объяснит. Я сейчас далеко и проехать в Москву невозможно.
Умоляю простить и помочь.
Ваша до гроба благодарная
Ляля».
Письмо это очень удивило Орчаковых. Неприятно удивило. Время было трудное, и сами они готовились к отъезду, и не знали, удастся ли уехать или придется бежать. А тут вдруг чужой мальчишка с воспитательницей — и что с ними делать и куда их деть?
Но нежеланные гости не заставили себя долго ждать.
Приехала простая баба-старуха и привезла шестилетнего Колю.
Пришли по черному ходу.
Баба плакала, и кланялась, и шепотом, чтобы мальчик не слыхал, рассказывала, что денег ей за мальчика давно не присылали, а теперь с места ее прогнали и придется ехать в деревню, а что там будет — неизвестно. А Колина мать выхлопотала его в приют под Питером, и какая-то барыня на днях заедет и отвезет его.
Мальчик Коля был очень серьезный, смотрел красивыми вишнево-черными глазами спокойно и внимательно.
Прощаясь со старухой, сказал ей басом:
— Ты, мама, не плачь. Я в люди выйду и тебя спасу.
И сам не плакал, только очень тяжело дышал.
Остался у Орчаковых.
Странный был мальчик. Удивительно вежливый и благовоспитанный, точно и не баба-сторожиха его выходила.
— Предводительская кровь! — подсмеивался Орчаков.
Выяснилось, что игрушек Коля никогда не видывал. Играл только в «паровозы». Ставил посреди комнаты стул. Это — станция. И, крутя сжатыми кулаками, шипел, свистел, ухал. Лицо делалось свирепое, рот набок, глаза вкось. Видно было, как он относился, как чувствовал и понимал это, с первого дня своей жизни близкое ему чудовище — паровоз. Замечательно интересно играл. И только эту игру и знал.
Он знал немножко грамоте.
Одет был чистенько. В несложном гардеробе его оказалась почему-то пара перчаток. Кто-то подарил. И каждый раз, выходя во двор поиграть, он непременно надевал эти перчатки.
Но был совсем ведь простым мальчиком. Удивлялся, что за столом едят не из общей миски.
— А не оставить ли его у нас? — спросил как-то Орчаков. — Жалко его в приют, уж очень хорошенький мальчик.
— Ну куда его! Сами не знаем, что с нами завтра будет. Ему же спокойнее будет там, — отвечала Елена Ивановна. — Разве можно брать на себя такую обузу? Да мы и права не имеем, раз мать сама распорядилась его судьбой.
— Эх ты, законница, — усмехнулся Орчаков. — «Мать распорядилась». И как подумаешь, что мать у него Ляля, а отец гимназист! Бедный мальчик Коля!
Думали, что мальчика забыли, и никто за ним не приедет.
Но, когда уже потеряли надежду, явилась дама, очень сердитая и недовольная навязанной ей заботой.
Мальчик Коля, серьезный и побледневший, подошел проститься. На нем были перчатки, и пальтецо свое он старательно застегнул на все пуговицы.
— Благодарю вас, Григорий Григорьевич, и прощайте, — сказал он. — Благодарю вас, Елена Ивановна, и прощайте.
И снял с головы шапочку.
Месяца через два пришла от него открытка:
«Многоуважаемые мною. Извините меня нас кормили мерзлой картошкой, а больше совсем не кормят. Извините меня мы погибаем.
Известный вам мальчик Коля».
В этот самый день Орчаковы выехали, наконец, из Москвы. Открытку мальчика Коли прочли уже на другой день, в вагоне.
Елена Ивановна с трудом добрела до скамейки, где ждал ее вышедший навстречу Орчаков.
Тяжелый мешок с провизией оттянул ей руки.
— Ну, как же ты тащишь, такую тяжесть!
— А что же делать?
— Садись, старуха.
Был теплый вечер начала южной весны. Пахло мимозами и морем. Веселые французские мальчишки играли в железную дорогу. Трое стали друг за другом — это были вагоны. Четвертый — впереди свистел, шипел, кружил кулаками.
— Помнишь мальчика — Колю?
— Угу! — отвечала Елена Ивановна.
— Может быть, он бы тебе эту сумку помог до дому донести. А?
Подземные корни
Лиза сидела за чайным столом не на своем месте. «Свое место» было для нее на стуле с тремя томами старых телефонных книг. Эти книги подкладывали под нее потому, что для своих шести лет была она слишком мала ростом, и над столом торчал один нос. И в этих трех телефонных книгах было ее тайное мучение, оскорбление и позор. Ей хотелось быть большой и взрослой.
Весь дом полон большими, сидящими на обыкновенных человеческих стульях. Она одна маленькая. И если только в столовой никого не было, она, будто по ошибке, садилась не на свой стул.
Может быть, от этих трех телефонных книг и осталось у нее на всю жизнь сознание обойденности, незаслуженного унижения, вечного стремления как-то подняться, возвыситься, снять обиду.
— Опять пролила молоко, — брюзжал над ней старушечий голос. — И чего не на свое место села? Вот я маме скажу, она тебе задаст.
Что «задаст» — это верно. Это без ошибки. Она только и делает, что задает. И всегда что-нибудь найдет. Ей и жаловаться не надо. То зачем растрепанная, то зачем локти на стол, то грязные ногти, то носом дергаешь, то горбишься, то не так вилку, то чавкнула. Весь день, весь день! За это, говорят, ее надо любить.
Как любить? Что значит любить?
Она любит маленького картонного слоника, простого елочного. В нем были конфетки-драже. Его она любит до боли. Она его пеленает. Его хобот вылезает из белого чепчика, такой жалкий, бедный, доверчивый, что ей хочется плакать от нежности. Она слоника прячет. Инстинкт подсказывает. Если увидят — засмеют, обидят. Гриша способен даже нарочно сломать слоника.
Гриша теперь совсем большой. Ему одиннадцать лет. Он ходит в гимназию, а по праздникам его навещают товарищи — пухлый Тулзин и черненький Фишер с хохолком. Они расставляют на столе солдатиков, прыгают через стулья и дерутся. Они могущественные и сильные мужчины. Они никогда не смеются и не шутят. У них нахмуренные брови, отрывистые голоса. Они жестоки. Особенно пухлый Тулзин, у которого дрожат щеки, когда он сердится.
Но страшнее всех брат Гриша. Те чужие и не смеют, например, ее щипать. Гриша все может. Он брат. Ей кажется, что он стыдится за нее перед товарищами. Ему унизительно, что у него такая сестра, которая сидит на трех телефонных книгах. Вот у Фишера, говорят, сестра так сестра, — старая, ей сем-над-цать лет. За такую не стыдно.