Там, где билось мое сердце - Фолкс Себастьян Чарльз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я еще больше осложнил себе задачу, решив показать процесс лечения с точки зрения самих пациентов: какими нелепыми, наверное, выглядят наши действия и предписания. Я как бы призывал понять самих больных. Поверить, что чаще всего все их неадекватные действия и даже галлюцинации и навязчивые идеи — лишь отчаянные попытки защитить свое «я» (то, каким оно видится им), протест против вторжения в их личное пространство.
В эти моменты мне приходилось заставлять себя думать, как они. А если продолжить рассуждения на эту тему, что же получается? То самое сакральное «я», которое наши пациенты готовы защищать, не жалея собственной жизни, представляет собой не просто продукт определенной мутации, породившей Homo sapiens. Это, друзья мои, еще и мираж, причудливый невротический самообман, который для этих несчастных стал реальностью, и пусть реальность эта иллюзорна, но в ней им почему-то комфортнее и лучше. Бедные буйные головушки отчаянно пытаются защитить то, чего нет.
Опираясь на все это, во второй части книги я затронул трагические периоды двадцатого века. Окопы, лагеря смерти, гулаги — это все можно объяснить лишь как следствие острого психоза, а сам психоз — следствием генетического проклятия. Вот откуда потребность принимать свои иллюзии за реальность, вот откуда навязчивое желание перекроить мир, подогнать его под свои безумные фантазии.
Книга шла со скрежетом. Все приладь и скомпонуй, к тому же сами компоненты — фрагменты из биологии, генетики и истории — требовали предельной точности изложения. Когда я завершал очередной кусок, к чувству облегчения неизменно примешивалось недовольство: можно было бы написать лучше… Вечное мое самоедство. На пути к очередной главе меня подстерегала еще одна неприятность, весьма серьезная. Я подолгу тасовал истории и примеры, не зная, какие выбрать, а выбрав, довольно смутно представлял, куда они меня в конце концов выведут. Или заведут.
Когда я уже ничего не соображал, то выходил проветрить мозги. Бродил по улицам, благо, город я теперь знал хорошо. И центральные широкие улицы с зеркальными витринами магазинов, за которыми маячили манекены в дорогих шмотках. И тихие закоулки со скромными жилищами обывателей. И мощеные площади, и фабричные дворы. Все города чем-то похожи. Свет зимнего дня везде одинаков, ну, почти. Освещает ли он кафешки Сиены, Наблуса или Бостона. Везде какая-то жизнь. Чья-то жизнь.
Через три дня после происшествия под балдахином Анна, как это уже было заведено, зашла в «Феликс». Выпила горячего сидра, и мы пустились в наши обычные странствия. Она была разговорчивее, чем всегда, и вроде бы ее не смущали воспоминания о нашей предыдущей встрече. У меня словно камень с души упал. Хотя она сама проявила инициативу, я чувствовал себя виноватым. Надо было построже скомандовать своему лентяю: «Подъем!» Дональд Сидвелл рассказывал мне про свою брюссельскую подружку, она была уверена, что у мужчин именно все так и происходит, по команде.
Мы осматривали квартиру возле центрального железнодорожного узла, с окнами, выходившими на маневровые пути. Мне лично шум поездов ночью скорее был бы даже приятен. Но Анна придерживалась иного мнения.
— Вид из окна скучный, — сказала она.
— Не любишь поезда? — спросил я.
— Я люблю сады. Парки.
— Понятное дело, и все же в стуке вагонных колес есть что-то… умиротворяющее. Люди едут куда-то, путешествуют.
Анна улыбнулась, и я не мог не отметить это про себя.
— Придержи, пожалуйста, — сказала она, протягивая мне конец рулетной ленты.
Повыше задрав юбку, она опустилась на коленки, каштановые волосы упали на лицо, загородили округлый ворот джемпера. Такая славная. Мне она нравилась.
— Сколько ты здесь у нас уже пробыл, Роберт?
— Два с половиной месяца.
— И никто из друзей ни разу к тебе не приехал.
— Никто, но… У меня их не так много, друзей. Коллеги, да. Двое из них, можно сказать, ближайшие.
— Расскажи мне про них.
— Джудит. Она строгая, но добрая. Принципиальная. Здравомыслящая, целеустремленная. И при этом умеет радоваться как ребенок. Обожает дурацкие кинокомедии.
— А второй коллега?
— Саймон? Поначалу он кажется… непростым. Напыщенным. Ты знаешь это слово?
— Да, что-то вроде судьи или директора.
— Точно. А потом понимаешь, что у него другие… темпы, скажем так. Мысли опережают реальность. Пациенты его любят.
— Пациенты?
Я понял, что проговорился.
Анна снова улыбнулась.
— Но эти двое тоже к тебе не приезжали.
— Вот и хорошо. Книгу полагается творить в одиночестве. Сотворю и вернусь в Англию. Мы снова будем вместе работать.
— А других друзей у тебя нет?
— Лучшие друзья были в армии. На войне.
— Что с ними произошло?
— Кто-то погиб. Остальных я растерял.
— А на войне как было?
Я глянул из окошка на рельсы с поездами, потом обернулся к Анне.
— На войне я был счастлив.
— Счастлив?
— По-моему, я еще никому об этом не говорил. Там я знал, что делаю. Никогда не чувствовал себя одиноким. Потому что в армии ты не сам по себе. Мы все были частью одного организма. Того убили, тебя ранили, этот сегодня уцелел. Назавтра снова все по тому же кругу. Но это воспринималось нами как неизбежные издержки. Нас вело и поддерживало чувство… долга. Цель. Ни о чем другом тогда не думали.
Она посмотрела на меня недоуменно.
— Дональд Сидвелл был моим лучшим другом. Мы были как братья. Познакомились, когда я учился в университете. Азартный парень, чем только не увлекался, машинами, музыкой, гонял на лошадях, Францию любил. Представь, даже в одном полку потом оказались, и воевали в одних и тех же местах. Во Франции, в Северной Африке, в Италии.
— И что там с вами было?
— Он был ранен в Анцио. И я тоже. Всех нас ранило. Гиблое место. Напрасно нас туда загнали.
— Но он выжил.
— Тогда выжил. А следующей осенью его убили. В горах к северу от Флоренции. Там ведь совсем другая тактика, ближний бой, лесные заросли. Мы должны были удерживать дорогу через горы на север. Операцию начали почему-то в середине дня, и быстро стемнело. А Дональд был жутко близоруким. Не знаю точно, что случилось, но мы тогда многих наших ребят потеряли.
— И его?
— И его. И еще много кого. Дональд так и не вернулся домой, жизнь его оборвалась.
— Он был твоей любовью?
— Это не совсем подходящая формулировка. Но я действительно очень его любил.
Мы сидели на кровати, нам было хорошо и уютно. Очень по-дружески. Долго молчали, говорить не хотелось. Слышно было, как тикают часы на каминной полке.
Наконец Анна, деликатно покашляв, очень вдумчиво и медленно произнесла:
— Я ведь догадалась, что ты врач. По тому, как ты меня обследовал.
Это было очень смешно, правда. Я откинулся на спину и расхохотался. Анна посмотрела на меня с подозрением, но поняв, что я, ехидный тип, не над ней смеюсь, тоже захихикала. Сначала потому, что смотрела на меня, потом над тем, что она только что сказала, а потом над абсурдностью всей ситуации. Всей целиком.
Через два с половиной месяца знакомства мне все-таки удалось ее рассмешить. Это была победа. И очень не хотелось уходить отсюда. Из тепла на уличный холод.
К этому моменту я уже был на пути к финалу. План того, что еще оставалось написать, теперь помещался на одном листочке.
В одном из книжных, где продавали иностранные издания, я наткнулся на томик Теннисона, вероятно, от какого-то английского студента, путешествующего автостопом, и решившего сбыть с рук лишний груз. Вообще-то я всегда был равнодушен к сумрачным садам викторианской поэзии. Но нужно было читать что-то кроме своей писанины, и стоила книжка в пересчете на английские деньги всего шиллинг. В редакционном комментарии к циклу «In Memoriam» говорилось, что в этих элегиях поэт скорбит не только об ушедшем друге, Артуре Генри Хэллеме, но и о том, каким видится ему теперь мир. Комментатор упомянул и вышедшую в тридцатые годы монографию Чарлза Лайеля «Основные начала геологии», который поведал миру, что возраст Земли составляет не тысячи (как считалось у христиан), а сотни миллионов лет. В эти широко раздвинутые Лайелем временные рамки хорошо вписывался «естественный отбор» Дарвина с его улиточной скоростью, но были убиты привычные устои и представления. Потеря горько оплакивалась Теннисоном. И не им одним. Еще и Мэттью Арнолдом в «Дуврском береге».