Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие - Надежда Кожевникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Кавалерка" та самая, из карельской березы, в результате блужданий без применения, по родительской в Лаврушинском переулке квартире, перекочевала, зажалась в комнате-пенале, где я подростком обосновалась. В так называемой детской мы с младшей сестрой не ужились, то бишь я с ней не ужилась. Отвоевала собственную территорию, пусть тесную, с узким окном в неприглядный, с мусорными баками, двор-колодец, но зато с обозримой оттуда верхушкой колокольни церкви, куда меня няньки под видом прогулки приводили, где я томилась смутным, неведомым, и лишь хоровое пение возвращало к себе, к согласию с собой, и тогда, без нянькиных понуканий, сама становилась на колени.
"Крестить бы ребеночка, вишь, душа просит", – товарки няньку увещевали. Она им: "Боязно, узнают, от места откажут, ежели ну по секрету… Наденька, папе-маме не скажешь?" Я: "Конечно, скажу!" Нянька: "Ну видите, какая спорченная". Я, твердо: "Маруся! Врать нехорошо!"
Да, изъян, мой изъян. Не умела, не хотела и не научилась утруждать себя ложью, притворством. А ведь тут искусство, сродни творчеству. Есть выражение – вдохновенный враль – завидую – таким как раз верят, а правда сомнения вызывает, знаю, но ничего поделать с собой не могу.
В унаследованном мною гарнитуре я, конечно, все облазила, изучила, но как-то, чтобы открыть форточку, влезла на тумбу в изголовье дивана, и вдруг в ней отошла, сдвинулась панель, открылся лаз, куда я нырнула.
Оттуда, из пыльных глубин, извлекла письма, пачки писем, не сразу сообразив, кому они адресованы. Ему! Соблазнителю, неверному, растоптавшему их доверчивость, но неужели настолько бессердечному, чтобы их, брошенных, ну просто хотя бы не пожалеть…
К письмам прилагались фотографии. Брюнеток-шатенок-блондинок, в широком ассортименте, на любой вкус, Одна запомнилась: прямой пробор, томной взор, на узкие оголенные плечики накинуто что-то из клочковатого меха: боа, что ли? Ну потеха, во что они тогда выряжались, красотки эпохи индустриализации. На обороте надпись химическим карандашом: "Любимому и единственному. Люся".
Потом то же самое фото увижу на обложке мемуаров Ольги Ивинской (музы Бориса Пастернака) "В плену у времени". Она там упомянула и моего отца, ее бывшего сокурсника, – о большем ни слова, – к которому обратилась как главному редактору журнала «Знамя» с рукописью романа "Доктор Живаго". Отец опубликовал цикл стихов, пронизывающий прозаический текст, на что никто из прочих редакторов не решился. И получил выговор от ЦК КПСС. При его осторожности вряд ли тут риска не сознавал. Облако назревающего скандала окутывало роман, в "Новом мире" Пастернаку отказали, и вдруг Кожевников, ортодокс, обнаружил смелость, от него не ожидаемую и некоторых задевающую. У нас, и не только у нас, выход из образа, так сказать, не поощряется, осуждается, при чем с обеих сторон. И власть недовольна, и либералы-демократы. Отец, с его опытом лавирования между этими и теми, полагаю, последствия предвидел, и все же – факт – гениальный цикл Пастернака обнародовал первым он.
Да, он действительно перед настоящей литературой преклонялся, вначале, с азартом молодости, устремляясь к ее вершинам, образчикам, потом отступил, читал, перечитывал жадно, с наслаждением, созданное другими. Но и Люся-Ольга Ивинская встряла не случайно, роль свою отыграла, спустя много-много лет. Удержалось что-то, верно, в их с отцом отношениях, если не чувства, то отголоски прошлого, пробив броню наращенной бдительности моего отца.
Но мне пока что пятнадцать лет, взахлеб читаю чужие любовные послания-призывы, веселясь от всей своей дремучей, наглой души, незнакомой с муками расставания, отчаяния, необратимости, безвозвратности утраченного. Не любит? Тоже мне горе! Ушел? Да пропади! Чего стонать – да наплевать. И тут, на разлинованном, как в школьной тетрадке, листке, впервые мелькнуло имя адресата, выведенное с неуклюжей старательностью: Вадим…
ОгоЗначит, все эти вопли-стоны отцу моему предназначались? Экая неожиданность. Уж никак, ну совершенно не представляла его вот таким. Не может быть! Или может?
Воспитание я, мои сестры получали свободное, без тени ханжества, что было редкостью в то время. Сверстникам моим дома обычно затыкали рты. Субординация тем строже соблюдалась, чем выше, ответственнее их отцы занимали посты. Но самый главный пост в нашей семье занимала мама, папа ей вторил или же умолкал. Рознь, между родителями возникшую, ни разу, даже с моей предприимчивой любознательностью к сокрытому, не удавалось выявить. Только однажды, тогда…
Держать в секрете свою находку не собиралась. И вот воскресный семейный обед, сгораю от нетерпения, еле дождавшись десерта. Предвкушая эффект, достаю приготовленную пачку, начинаю с упоением зачитывать, упиваясь вниманием слушающих, и ничего непривычного, настораживающего не ощущаю. Мне кажется, так интересно! Мне-то самой интересно, и не предполагаю даже, что возможна иная реакция.
Пауза. Гробовое молчание, выражения лиц непонятны, застывшие, замкнувшиеся, даже у младшей сестры, чье мнение мне безразлично, но и она, малолетка, встала в общий, от меня отрешившийся ряд.
Наконец папино, вроде бы равнодушное: "Откуда ты это взяла?" Я, с готовностью: "Из тумбы, в моей комнате!" Родители, кстати, вроде бы безобидно, поддразнивая, рассказывали, что первое слово, мною произнесенное, было не «мама», а вот именно это – «мое». Что именно? Да все. Нужное, ненужное, ухваченное, уносимою в свою – "мою"-берлогу. Книги, скажем, из общей семейной библиотеки оттаскивались на мою полку, в моей комнате, исчезая для доступа еще кого-либо бесследно. Не дошла пока до того, чтобы комнату свою запирать, но мысли уже были. Распахнутость, или разнузданность эмоциональная, сочетались, уживались во мне с ограждением тщательным собственного, личного от каких бы то ни было извне вторжений. И в голову не приходило, что оберегая свое, могу чье-то сокровенное топтать, осквернять.
Папа, с интонацией той же, отстраненной: "Зачем, кому понадобилось это хранить, ради чего, с какой целью?" Мама, вспыхнув мгновенно: "Ты меня, что ли, спрашиваешь? Я хранила? Понятия не имела, что ты и когда там рассовал!"
Атмосфера за столом накаляется, а я все еще недоумеваю: что, собственно, происходит, из-за чего? Какие-то женщины, теперь уже, верно, старухи, предъявляли претензии на моего – ладно, пусть нашего – отца, но когда это было, все уж забыто, истлело, и к прошлому ведь смешно, нелепо ревновать.
И ужас. Испытываю ужас, видя, как лица, прекрасные согласием друг с другом, искажает враждебность. А виновница тому я.
Папа, с не свойственной ему повелительностью: "Дай мне это!" Что же, отдаю. Понимаю, куда – на уничтожение. Но вот фото Люси-Ольги Ивинской успеваю запрятать под сидение стула. Зачем, с какой целью? Понравилась? Нисколько. Такой женский тип, якобы трогательный, якобы беззащитный, симпатии не вызывал – раздражал. Но причина-то ведь не в Люсе, причина в папе: его молодость, увлечения, надежды тогдашние хочу сохранить – храню по сей день. Как и облик его, впервые увиденного танцующим под звуки фокстрота – мелодии его юности, совпавшей с безжалостной, кровожадной эпохой, а все-таки праздничной, ликующей от обещанного, пусть не сбывшегося.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});