Княжич - Олег Гончаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А она вдруг усмехнулась. Плечиком передернула.
— Чего это ты передо мной спину гнешь? — говорит. — Я ж не родовитых кровей. Огнищанка простая.
Что тут сказать? Да и растерялся я. Слов не найду, чтоб ответить ей.
Промолчал.
А она на ладошки свои озябшие дышать стала.
Я к ней подошел. Руки ее в свои взял. А пальцы у нее холоднющие. Замерзли. Я их погреть хотел.
Только она свои руки из моих выпростала.
— Как-нибудь без грельщиков обойдусь, — сама улыбается.
А я пеньком стою. Ей в глаза смотрю и насмотреться не могу. Тону в них. Тону, а выплывать не хочется…
— Вот и помощничка Даждьбоже нам послал. — Зычный голос Микулы напугал не хуже лешего.
Отлетели мы друг от друга, точно неправедное совершили. Взгляды наши на мгновение встретились. Обожгло меня пламенем. А тут и сам Микула в горницу вошел.
— Здраве будь, Микула Селяныч, — поклонился я ему, боялся, что он огонь тот заметит.
— Здраве будь и ты, Добрый Малевич, — ответил он.
— Як вам с благодаром от отца и поклоном от болярина Побора, до завтра погостить приехал. Не прогоните?
— Рады мы жданному, — сказал Микула. — Будь гостем нашим, Добрыня.
— Так что помочь-то, Микула?
— Дрова перекидать надо, а то Любава вон совсем застыла.
— Тогда пошли, что ли?
— Идем…
Я выскочил из горницы вслед за огнищанином.
После работы была баня. Микула все поддавал и поддавал парку. Раскаленный воздух прижал меня к полу. Хоть и было неловко, только я не выдержал. Сел голым задом на мокрые половицы.
— Что? — спросил огнищанин. — Припекло?
— Ох, и разварил ты меня, — кивнул я слегка ошалевшей головой.
— Сейчас поправим. — Микула опрокинул на меня бадью холодной воды.
— У-у-ух! Хорошо!
— Ну как? Полегчало?
— Слава Даждьбогу.
— Тогда я еще поддам.
Дверь в парную скрипнула, и в белесой дымке показалась голова Берисавы.
— Спинку не потереть? — засмеялась она.
— Отчего ж? Мы всегда не против, — в тон ей ответил муж.
— Ладно уж. Небось сами справитесь.
— Тогда дверь притвори. — Микула был слегка огорчен. — Холодрыги-то напустила.
— Слушай, Добрыня, — когда дверь закрылась, спросил он, — ты хмельное-то пьешь?
— Пиво пью, да и от чарки меда пьяного тоже не откажусь.
— Хорошо, — кивнул огнищанин. — У меня бражка стоит медовая. Добрая бражка. Мы как выйдем, ты у Берисавы попроси. Мол, после баньки… мне-то она не даст. А ты гость. Поднесет, куда денется.
— Хорошо, Микула. Попрошу.
— Ну, тогда держись. Я еще плесну…
Посидели хорошо. Вспомнили, как Берисава меня исцеляла. Как я ночью в лесу Топтыгу испугался.
— Что с медведицей сталось? — спросил я.
— Ушла она, — ответил Микула. — Перезимовала недалече от подворья и ушла.
А я чую, что Любава напряглась. Видно, боялась, что про варяга угрюмого вспомним. Я тогда на другое беседу перевел.
Рассказал, как земля Древлянская из-под руки варяжской выбралась. Как Ингварь Киевский смерть свою принял. Как я в дальних краях очутился. Вспомнил об Орме. О Торбьерне. О житье своем в Исландии. Поведал о том, как горячая вода из-под земли наружу вырывается. О том, как Океян-Море поет…
Интересно им было, как в чужих землях люди живут. Микула про дома и бытность варяжскую выспрашивал. Берисава — про Вельву, про травы, что в заморских странах растут.
Я им про то и про это рассказывал, а сам на дочь их поглядывал…
Тихая она сидела. Словно и неинтересно ей про заморье слушать. Только видел я глаза Любавы. И казалось мне, что вспыхивают они искрами, когда с моими встречаются…
— А неужто не приглянулся тебе никто в заморских далях? — спросила она вдруг.
Я чуть бражкой не поперхнулся.
А Микула меня кулачищем своим в бок пихнул.
— А правда, — смеется, — что у девок тамошних сиськи и на спине растут?
Тут уж я совсем растерялся. А перед глазами та ночь, когда Гро меня разбудила…
— Будет тебе, старый хрен! — Берисава шутейно мужу под загривок хлопнула. — Седой уж, как лунь, а все об сиськах думаешь. Или тебе моих мало?
— Твоих-то хватает, — не унимался Микула. — Только ведь интересно же.
— Нет, Микула, — стряхнул я с себя наваждение, — у тамошних девок все, как и у наших…
Передернуло Любаву от этих слов.
— Только до наших им ой как далеко, — продолжил я, точно и не заметил, как покоробило Микулину дочку. — Особливо до некоторых, — и на нее посмотрел.
А она вдруг покраснела. Словно и сама уж не рада, что спросила.
И дальше наш разговор покатился…
Потом мы песни попели. Красивые, протяжные…
А захмелевший Микула плясать хотел…
Потом Берисава велела мне в сеннике[184] ложиться. Я и не заметил, когда она там постелить успела.
А сено душистое. Летом пахнет. Уж задремывать начал, о Любаве мечтая, как вдруг скрипнула дверь сенника.
Вгляделся я в темноту. Даждьбоже пресветлый! Она!
Пришла…
Сама…
— Вот и время настало, — шепнула.
Я помню. Помню, будто вчера это было…
Я чувствовал ее дыхание на своей щеке. Чувствовал, как сладостная истома переполняет тело. Было радостно и страшно…
Радостно от предчувствия чего-то большого и важного…
Страшно оттого, что все может оказаться не так, как об этом мечталось долгими ночами…
Я чувствовал ее тело, которое робко, но доверчиво прижималось к моему телу. Даже через одежду я чувствовал тепло, исходившее от него…
Тепло проникало в меня. Разгоралось огнем. Обжигало. Разливалось неудержимой волной. И собиралось. Завязывалось тугим узлом. И рассыпалось мириадами искр.
От жаркой истомы стонали ноги. Напрягались руки…
А мне хотелось прижать к себе сильнее ее хрупкое тело. Впитать ее без остатка. Слиться в единое существо, подвластное только синеглазой богине Леле[185].
Не в силах совладать с невыносимой жаждой, я нашел ее влажные губы и пил. Пил ее, стараясь выпить всю до самого донца…
Я не помню, как мы оказались на ворохе душистого сена. Как начали срывать друг с друга одежду. Как боялись оторваться друг от друга хотя бы на миг. Как снова искали губы друг друга. И обижались оттого, что никак не могли их найти…
Зато я помню, как ладонью наткнулся на ее маленькую упругую грудь. Как жадно целовал вишневую косточку ее соска…
Как чуть с ума не сошел от осознания того, что мы сейчас делаем…
Как понял, что наше желание стать единым целым наконец-то осуществляется…
Как испугался, когда она вскрикнула. Как она не дала мне сбежать, забиться в угол и тихо скулить оттого, что я невольно причинил ей боль…
Как мы вновь слились, безудержно наверстывая пропущенные мгновения…
Помню, как я вдруг вспыхнул…
Вспыхнул, словно летнее солнце…
Разбежался по Миру солнечными зайчиками…
Распластался от окоема до окоема. От восхода и до заката…
И понял я, что лучше умереть, чем лишиться возможности повторить это…
— Я люблю тебя! — Я думал, что кричу это на весь свет, а на самом деле шептал одними губами.
Она положила голову ко мне на грудь и тихонько засмеялась.
— Даждьбоже премилостивый, — сказала она. — Какая же я счастливая…
Я уехал рано утром. Не прощаясь. Как тать[186]. Я казнил себя за это, но не знал, как смогу смотреть в глаза Микуле. И хотя Любава говорила, что ее отец не будет гневаться на нас, мне было очень страшно.
Я тихонько вывел Гнедка из конюшни. Поцеловал Любаву.
А она мне:
— Ну что? Лучше я полюбовниц твоих заморских?
— Глупая, — шепнул я ей в ответ. — Да разве же может кто с тобой в целом Мире сравниться! — а потом добавил: — Жди сватов, скоро приедут.
Вскочил в седло и погнал коня в Коростень…
Я не заметил Берисаву, которая, схоронившись в тени поленницы, тихонько утирала глаза краешком платка, глядя мне вслед…
20 октября 945 г.
— Ты не прав, отец! — Я перечил отцу, и от этого было не по себе. — Она же не виновата, что родилась не в княжих хоромах, а в роду огнищан. Я люблю ее и хочу не только перед богами, но и людьми назвать ее своей женой.
— Да пойми же, Добрыня, не может огнищанка стать княгиней. Я бы, может, и рад сватов к Микуле хоть завтра послать. Но не могу! Огнищанин может стать только холопом! Но никак не князем! Так заведено! Дедами нашими! Родом самим. Не может Перун Даждьбогом стать! Перун молнии мечет. Землю влагой поливает! А Даждьбоже солнышком обогревает! Что будет, если они местами поменяются? Сожжет землю Перун. Не сможет совладать со своим бурным норовом. Со своей кровью неугомонной! Потому Перун Сварогом к молнии приставлен, а Даждьбог к теплу ласковому. Огнищанин должен хлеб растить, а князь должен землей править.