Литература и революция - Лев Давидович Троцкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И кто там над нами на звездах живет?
И дурак ожидает ответа, –
говорит о нем Гейне… Но я не досказал притчи. Среди парусов были дырявые – от природы или от времени, это все равно. Буря свистала в их отверстиях, но они не напрягались. Злобствуя на собственную ненужность, они от резонерства и жалоб перешли к циническому мирохульству. А это грех смертный, иже не простится вовек!..
…Вы берете этих душевно дырявых под свою защиту. Вы говорите, что мы им ничего не даем. Что современное искусство, на которое мы нападаем, дает им хоть суррогат веры. Если хотите, это верно: в импрессионизме, несмело мистическом, на что-то намекающем, «религиозные» (т. е. попросту видовые, социальные) инстинкты наслаждаются сами собою, не ища проявления во вне. Особая мастурбация души! Это искусство не только потакает социальному безволию интеллигенции, но и систематически усиливает его… В одном вышедшем на днях немецком философском памфлете я встретил такое приблизительно замечание: «Искусство почти безнравственно – как опиум. Оно доставляет духу мимолетное удовлетворение и оскопляет его по отношению к постулатам реального мира, из них же первый – удовлетворение миром в его реальности». По отношению к современной литературе это убийственно верно. Она спиною стоит к большому реальному миру и вместо удовлетворения им в его реальности сеет лишь безответственную брезгливость к нему. В ней есть какой-то расслабляющий аристократизм, как в Версилове, который немощно жаловался, что действительность всегда попахивает сапогом… Под удовлетворением реальностью сущего вы, конечно, не поймете удовлетворения сущим. Наоборот, совершенно и абсолютно наоборот: великий и настойчивый протест против сущего возможен только на почве безусловного признания мира в его неотразимой реальности. И с другой стороны, мистическое самовознесение над миром означает в действительности примирение с сущим во всем его реальном безобразии. И говорю вам от глубины сердца: когда скверно пахнущий сапог действительности растирает в порошок философские и эстетические дисциплины не от мира сего, я ничего не испытываю, кроме злейшего злорадства. Литературы вашей не приемлю не потому, что она символична, не потому, что она импрессионистична, не потому, что она мистична, даже не потому, наконец, что в большинстве своем она плоха, – но потому, что она заражена проказой безнадежности, потому, что в своей злобствующей безысходности она – хула, подловатая, трусливая хула на суверенный Сапог действительности (с прописной буквы произношу сапог), – не на сущее, пред которым она в грязи волочится, но на реальное, на действительное, т. е. на само человечество в его будущих победах над собою, на его великий завтрашний день! Вот почему в лучшие мои часы, когда я поднимаюсь над самим собою, над российским интеллигентиком третьедумских ид, когда я приобщаюсь мыслью и чувством к безыменному творческому упорству миллионов, я не приемлю – слышите: не приемлю – ни одной капли вашего литературного опиума…
…Я знаю, я знаю, что можно возразить: какое, мол, мне дело до человечества и до его завтрашнего дня, когда я, человек, может быть, уж сегодня издохну? Ведь это же и есть вся мудрость скептицизма и вся похвальба состоящего у него в молотобойцах цинизма! И знаете; пир, истинный пир для моего злорадства слышать мистический визг собак, ошпаренных горячим страхом смерти, – и думать: а все-таки издохнете! Душу жизни вы оплевать хотите, потому что смерти боитесь, – и все-таки издохнете!
– Злорадство – не ответ… – проворчал приват-доцент.
– А кто вам, голубчик, сказал, что я намерен им отвечать? Пусть их хоронят свою падаль. Мы не нуждаемся в них. Поняли: не нуждаемся. Этой-то уверенностью мы и горды, что прекрасно обойдемся без них!
Все почувствовали, что разговор уперся в тупик, – курили и молчали.
– А мне вы все-таки не ответили… – прервал стеснительное молчание бледнолицый юноша.
– Ах, да, это по поводу «анархизма плоти»? С ним, знаете, то же, что с анархизмом вообще: Er glaubt zu schieben und er wird geschoben[2]: думает, что двигает, а между тем двигают его. Он мило воображает себя беспощадным, разрушительным. Меж тем он рабски копирует то, что есть. Хозяйственной анархии, как факту, он противопоставляет хозяйственную анархию, как идеал. И точно так же – «анархизм плоти». Подумаешь, невесть какая смелость – отрицание морали, эстетики, даже гигиены любви. Но ведь это просто скверная копия скверной натуры…
Входная дверь завертелась, и в туго набитый зал вдвинулась целая стая гризеток с лицами улыбающихся мумий, в платьях, похожих на цветные вывески, наброшенные на голые тела. Одна отделилась и медленно протиснулась к русскому столу. Долго и равнодушно следила за звуками чужой речи и равнодушно отошла.
– Вот эта самая девица, – вслед ей сказал журналист, – и есть подлинная, хотя и подневольная жрица анархизма плоти, неотразимая учительница половой морали. Я не играю парадоксами, господа, и самая мысль эта не сейчас мне впервые в голову пришла. Где учится юноша искусству любви? У них. Там он собирает первые неизгладимые, неугасимые впечатления, там он научается брать любовь без всяких психологических обязательств – не к той, к другой, а к самому себе, – там формируется, если позволите, так сказать, его половая личность. А затем он несет с собою эту атмосферу гризетки всюду, – и его возлюбленная или его жена усваивает в его школе манеру, приемы и мораль гризетки, если она не усвоила всего этого уже от его предшественника.
…Фридрих Ницше, ваш коллега по филологии, – обратился он к приват-доценту, – где-то сказал: «Католицизм дал Эросу выпить яду: он не умер от этого, но превратился в порок». Что же делают ваши модернисты? Они отрицают то, что официальный католицизм взял под свою защиту: единобрачие по гроссбуху, за подписью и печатью, закономерное производство чад по узаконенному патенту, – это они отрицают. Что же они утверждают? Может быть, старого, жизнерадостного, не сомневающегося в себе Эроса (нотабене: если такой был)? Никогда! Их нынешний Эрос прошел сквозь строй средних веков. Его отравляли предрассудками аскетизма, наконец, просто морили работой, скверно кормили и привили ему рахит, золотуху и худосочие… Уморить его не уморили, но превратили в порок. Вот этот-то отравленный средневековьем, побывавший во всех лупанарах и больницах Эрос и есть их несчастный бог!
– Простите, пожалуйста, – перебил юноша, слушавший с болезненным вниманием, – вы сейчас рассуждаете, мне кажется, как профессиональный моралист. Вместе с официальными инспекторами наших душ вы устанавливаете, что есть добродетель и что есть порок, а затем говорите: вот вам устав о половом благочинии, сообразно с сим поступайте. Это, как угодно, тоже не очень смело и не очень оригинально.
Юноша покраснел, все чуть-чуть улыбнулись.
– Очевидно, я очень дурно выразил свою мысль, – мягко сказал журналист, – если вы меня в такой