Человек с золотым ключом - Гилберт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне показалось, что кеб накрыл меня, словно огромная шляпа, великаний колпак. Потом я стал из‑под него вылезать, и позы мои, должно быть, внесли бы немало в мой недавний диспут о радостях бедняков. Что до меня самого, когда я выполз, сделаю два признания, оба — в интересах науки. Перед тем как мы врезались в омнибус, на меня снизошло благочестие; когда же я поднялся на ноги и увидел две — три ссадины, я стал божиться и браниться, как апостол Петр. Кто‑то подал мне газету. Помню, я немедленно ее растерзал. Теперь мне жалко, и я прошу прощения и у человека того, и у газеты. Понятия не имею, с чего я так разъярился; исповедуюсь ради психологов. Тут же я развеселился и одарил полисмена таким множеством глупых шуток, что он опозорился перед мальчишками, которые его почитали.
И еще одна странность ума или безумия озадачила меня. Через каждые три минуты я напоминал полисмену, что не заплатил кебмену, и выражал надежду, что тот не понесет убытков. Полисмен меня утешал. Только минут через сорок я вдруг понял, что кебмен мог потерять не только деньги; что он был в такой же опасности, как я. Понял — и остолбенел. Видимо, кебмена я воспринимал как божество, неподвластное несчастным случаям. Я стал расспрашивать — к счастью, все обошлось.
Однако теперь и впредь я буду снисходительней к тем, кто платит десятину с мяты, аниса и тмина и забывает главное в законе. Я не забуду, как чуть было не стал всучать полкроны мертвецу. Дивные мужи в белом перевязали мои ссадины, и я снова вышел на Стрэнд. Молодость вернулась ко мне; я жаждал неизведанного — и, чтобы начать новую главу, кликнул кеб.
Загадка плюща
Однажды, когда я уезжал в Европу, ко мне зашел приятель.
— Ты укладываешь вещи? — спросил он. — Куда же ты едешь?
Затягивая зубами ремень, я ответил:
— В Баттерси.
— Соль твоей шутки, — сказал он, — ускользает от меня.
— Я еду в Баттерси, — повторил я, — через Париж, Бельфор, Гейдельберг и Франкфурт. Никакой шутки тут нет. Я еду бродить по миру, пока не найду Баттерси. Где‑то в морях заката, в дальнем уголке земли есть маленький остров с зелеными холмами и белыми утесами. Путники рассказывали, что он зовется Англией (шотландцы считают, что он зовется Британией), и я слышал, что в сердце его лежит дивное место — Баттерси.
— Полагаю, незачем говорить тебе, — с жалостью сказал приятель, — что сейчас ты находишься в Баттерси.
— Незачем, — согласился я. — Да это и неверно. Я не вижу отсюда ни Лондона, ни Англии. Я не вижу этой двери. Я не вижу этого кресла, ибо туман повседневности застилает мой взор. Чтобы увидеть их, я должен уехать, для того мы и путешествуем. Неужели ты думаешь, что я еду во Францию, чтобы увидеть Францию? Неужели ты думаешь, что я еду в Германию, чтобы увидеть Германию? Я люблю их, но не ищу. Сейчас я ищу Баттерси. В чужой стране обретаешь свою, как чужую. Предупреждаю, этот чемодан туго набит, и если я услышу слово «парадокс…». Не я создал мир, не я сделал его странным. И не моя вина, что иначе мне не обрести Англии.
Когда через месяц я возвращался домой, Англия открылась мне в своей прекрасной новизне и прекрасной древности. Чтобы увидеть ее, хорошо высадиться в Дувре (многие обычные вещи — самые верные), ибо тогда нам являются первыми пышные сады Кента. Попутчица, с которой я вел разговор, тоже ощущала их дивную свежесть, но по иной причине. Она не бывала в Англии и выражала восторг с той простотой, которая присуща американцам, самому идеалистическому народу в мире. Опасно только то, что их идеалы легко становятся идолами. Но это, как сказал один их писатель, совсем другая история.
— Я не бывала в Англии, — сказала она, — но она так красива, что мне кажется, что я когда‑то была здесь.
— Вы и были, — ответил я. — Триста лет назад.
— Сколько у вас плюща! — вскричала дама. — Просто стен не видно. Он есть и у нас, но не такой густой.
— Рад слышать, — обрадовался я, — поскольку составляю список всего, что в Англии лучше, чем в других странах. Месяц в Европе и хоть капля разума покажут, что многое лучше за границей. Буквально все, что славит в Англии Киплинг, там гораздо лучше. Однако есть хорошее и здесь — копченая селедка, например, елизаветинская драма, и кебы, и крикет… А главное — добрый, святой обычай наедаться с утра. Представить не могу, чтобы Шекспир начинал день с булочки и кофе! Конечно, он ел на завтрак копченую селедку и бекон. Вот она, разгадка! Бекон и впрямь создал Шекспира.
— Пока я вижу только плющ, — сказала дама. — Он такой уютный…
Чтобы ее не отвлекать, я впервые за эти недели развернул нашу газету и прочитал речь Бальфура, в которой он убеждал сохранить палату лордов, ибо она выше партий и выражает мнение народа. Бальфур искренне любит Англию, старается думать о народных нуждах, и, наконец, он очень учен. Однако, несмотря на все это, я мысленно прибавил к чисто английским явлениям, скажем — селедке и крикету, несравненное английское вранье. Франция обличает или защищает вещи за то, что они есть. Она нападает на католическую Церковь за ее католичество, на республику — за ее республиканство. А вот умнейший из английских политиков объясняет, что палата лордов — не палата лордов; что глупые, случайные пэры прекрасно понимают простой люд; что узнать о нуждах самых бедных можно лишь у самых богатых. В чисто научном смысле слова Бальфур прекрасно знает, что все лорды, получившие титул не по случаю, получили его за взятку. Он знает, и весь парламент знает имена пэров, купивших титулы. Но обольщение уюта, но приятное чувство, согревающее душу, когда убедишь в неправде и себя, и других, сильнее холодных знаний. Они гаснут, и он искренне призывает восхититься благородным, милосердным сенатом, начисто забыв, что этот сенат состоит из тупиц, которых он едва терпит, и проходимцев, которых он сам и сделал знатью.
— Какой уютный этот плющ, — не унималась дама. — Смотрите, он всюду! Должно быть, в нем главная прелесть Англии.
— Да, прелесть в нем есть, — признал я. — Диккенс, самый английский из англичан, его восславил. Плющ уютен, он густ и приветлив, он почти чудовищно нежен. Дай только Бог, чтобы он не задушил дерево!
Пятьсот пятьдесят пять
Жизнь полна совпадений, слишком мелких, чтобы упоминать их, а иногда — и замечать. Именно они сообщают устрашающую убедительность ложным теориям и дурным поверьям. С их помощью можно доказать что угодно. Скажи я по идиотскому наитию, что истину изрекали только рыжие люди, и примеры сбегутся ко мне; но я от них отказываюсь. Помню, как мой собеседник убеждал меня, что Бэкон создал пьесы Шекспира, и я предложил ему — наугад, вслепую — интересную теорию о том, что все стихи Йейтса написал лорд Розбери. Мгновенно явился первый довод: такое название, как «Сокровенная роза», — ключ ко всей загадке. Через минуту доводы размножились, и сейчас бы я сидел в сумасшедшем доме, если бы пошел по их следу.
Совпадения встречаются нам на каждом шагу. Некий Уильямс убивает Уильямсона; поистине, это какое‑то сыноубийство! Некий журналист переехал из Оверстрэнда в Оверроудс. Мало того: он получил письмо от некоего Берна, который просил его приехать на прежнее место и проголосовать за некоего Бернса. Когда он ехал, его настигло еще одно совпадение, скорее духовное, даже мистическое или, если хотите, магическое.
По самым разным причинам журналист пребывал в невеселом, смущенном состоянии. Пока поезд бежал сквозь мокрые леса, под мрачным небом, в смятенный ум страдальца врывались праздные вопросы, которые всегда находят смятенный ум. Дураки создают из них всеобъемлющие системы; люди умные гонят их и давят, как злое искушение. Только вера может со всей полнотой поддерживать природную смелость и здравый смысл. Она восстанавливает здоровье духа, едва не сломленного настроением.
Самое худшее в этих вопросах то, что на них всегда есть ответ, и вполне связный. Представим себе, что ваши дети пошли купаться и вас охватил дикий страх. Вы пытаетесь думать: «Дети тонут у одного на много тысяч». Но голос из глубины (другими словами — из ада) отвечает: «Ты можешь быть этим одним». Так и здесь; бес — хранитель моего журналиста нашептывал ему: «Если ты не станешь голосовать, ты сможешь сделать сотни добрых дел, порадовать друга, поиграть с ребенком, утихомирить издателя. Да и что толку от твоего голоса? Одним больше, одним меньше, в том ли суть!» Журналист знал здравый ответ: «Если все так решат, никто не проголосует». Но голос из ада не унялся. «Не от тебя зависит, — сказал он, — что сделают другие. Никто не узнает о твоем поступке, никому до него нет дела». Однако журналист вышел из вагона, проехал по темнеющим улицам и отдал свой ничтожный голос.
Тот, за кого он голосовал, прошел большинством в 555 голосов. Журналист прочитал об этом наутро, за завтраком. Теперь он был повеселее, и ему очень понравилась самая форма победы. Было что‑то символическое в одинаковых цифрах, словно это девиз или шифр. В великой книге Откровения есть похожий знак — 666, звериное число. 555 — число человеческое, знаменующее достоинство и свободу. Такое симметричное построение переходит из мира сухих истин в мир искусства Это узор, орнамент. Им можно украсить обои или вышить платье. Когда журналист думал об этом, разум его пронзила мысль. «Господи милостивый! — вскричал он. — Ведь красоту эту создал я! Если бы не я, число человеческое исчезло бы, не родившись. Это моя рука вырезала иероглиф, поражающий своим совершенством. Судьба могла начертать угловатую, уродливую цифру, но я помог ей, и на свет появился легкий извив цифры осмысленной». Провозгласив все это, журналист опустился на стул и доел свой завтрак.