Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли - Александр Аркадьевич Долин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трудно представить себе Мандельштама, выправляющего чудовищно корявые комсомольские агитки и красноармейские вирши (примеры которых встречаются в записках поэта) для очередного номера газеты, и тем не менее свою должность он воспринимал с благодарностью. При всей бредовости коммунистических лозунгов, которая человеку уровня Мандельштама была самоочевидна, он готов был принять новые правила игры и даже поверить в мифическое светлое будущее. Рюрик Ивнев писал: «У Мандельштама не было ни мелких радостей, ни мелких бед. Ему предназначено было иное: высокое блаженство творчества и бездонная трагедия жизни. В нем была какая-то сверхъестественная чистота души и подсознательное стремление принести себя в жертву. Это неумолимо толкало его к трагическому концу» (‹145>, с. 249).
Безусловно, поэту были свойственны и профетическая устремленность, и благородная жертвенность, но слишком многое говорит о том, что он не чурался житейских радостей и всей душой стремился приспособиться к новой, такой чуждой ему жизни. Как Мастера и Пророка подобные низменные желания и соблазны явно смущали Мандельштама. Его аллюзии, отсылающие читателя к Лермонтову и Державину, исполнены профетического пафоса. В то же время он слишком хорошо понимал двойственность своей натуры и двойственность положения, в котором оказался, искренне раскаиваясь и с горечью порицая свои слабости:
Двурушник я с двойной душой.
Я ночи друг, я дня застрельщик.
(«Грифельная ода», 1923)
Однако вечно подобная игра продолжаться не могла, тем более что в «эпохе Москвошвея» таким штучным особям, как Мандельштам, явно не было места.
С готовностью к мученическому венцу в скором будущем ведет Мандельштам свой диалог с Веком:
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
(«Век», 1922)
Поэт не может и не хочет противиться апокалиптическому Зверю. Не без внутреннего удовлетворения он готовит себя к закланию, что подтверждают многие его стихи того периода («Нашедший подкову», «А небо будущим беременно…», «1 января 1924 г». и др.), хотя втайне надеется, что Зверя еще удастся приручить.
* * *
Пытаясь оправдать жестокость и цинизм своего времени как переходного периода к новому золотому веку гуманизма, Мандельштам поначалу искренне верит в свою теорию «новых отношений» между государством и культурой, при которых образовавшееся в России большевистское государство якобы ставится в прямую зависимость от культуры и ее носителей, как бы ни складывалась их судьба. В «Конце романа» (1922) он также пишет о том, как «акции личности в истории» падают в эпоху масштабных социальных движений, что в каком-то высшем смысле оправдывает трагизм судеб отдельных деятелей культуры. В «Гуманизме и современности» (1922) поэт выступает с апологией большевистской диктатуры от имени morituri, «идущих на заклание», и профетизм его с позиций дня сегодняшнего выглядит наивным самообманом: «Грядущее холодно и страшно для тех, кто этого не понимает, но внутреннее тепло грядущего, тепло целесообразности, хозяйственности и теологии, так же ясно для современного гуманиста, как жар накаленной печки сегодняшнего дня» (‹122>, т.2, с. 288).
Правда, затем, словно спохватившись, автор замечает: «Если подлинное гуманистическое основание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон» (там же). Мы знаем ныне, что именно это и произошло в России. Конформизм не принес желанных плодов, не стал колыбелью нового «советского гуманизма» и не спас его апологетов от клыков Зверя.
Искус времени был велик: попытаться слиться с массами, жить «как все», отречься от своей привилегии пророка, славить грядущий социализм и закрывать глаза на бедствия разоренной, поруганной страны. В конце концов так поступали многие. Уже в 1923 г. поэт писал в мистическом озарении:
Итак, готовьтесь жить во времени,
Где нет ни волка, ни тапира,
А небо будущим беременно —
Пшеницей сытого эфира…
(«А небо будущим беременно…»)
Однако в иные часы он явственно ощущает могильный холод жестокого времени, губительного для культуры. и пытается отстраниться от него («Нет, никогда, ничей я не был современник…»), взглянуть на эпоху из своего профетического далека. Стремление постигнуть это суровое время, осознать его, пропустить через себя и обрести себя в эпохе порой выплескивается в пронзительные вещие строки:
Кто веку поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших. —
Он слышит вечно шум — когда взревели реки
Времен обманных и глухих.
…………………………………
Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,
Еще немного — оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.
(«1 января 1924»)
Гибельность времени наводит поэта на мысль о собственном неотвратимом и скором конце. Но в глубине души он все еще лелеет смутную надежду на избавление — увы, тщетную… Спустя несколько лет поэт, поддавшись профетическому порыву, напишет самоубийственное стихотворение о Сталине, отправится в ссылку, а еще через некоторое время сгинет в недрах гулага. Век-волкодав в конце концов настиг свою жертву. Попытка поэта «обмануть время», задобрить его лестью и покорностью закончилась провалом. По-другому она закончиться и не могла.
Борьба между «пророческим» и «человеческим» началом, борьба с самим собой поглощает Мандельштама. Он пытается заигрывать с режимом и одновременно продолжает в мрачных аллегориях обличать его дикость и жестокость. Он пишет мало и боится предложить написанное для печати, а предложив, получает унизительный отказ. Спустя некоторое время по протекции Бухарина ему удается опубликовать стихи и прозу. Надежда возвращается, но ненадолго: пока он путешествует по Закавказью, в Ленинграде идут судебные процессы, в деревне набирает обороты маховик коллективизации, и страна все глубже погружается во мрак тирании.
Не требовалось пророческого ясновидения, чтобы понять, какие горизонты открываются перед советским народом, под руководством «вождя и учителя» марширующим в светлое будущее. Если Октябрьская революция еще могла пробудить в ком-то из художников оптимистические надежды, то спустя десять-пятнадцать лет после переворота только безумный мог усомниться в его истинном значении для российской культуры и мировой цивилизации в целом. Не только в Петербурге, но во всей стране жить было — «словно спать в гробу». И Мандельштам жил ожиданием надвигающейся катастрофы, «чуя грядущие казни».
Образ «века-зверя», кровожадного волкодава-людоеда, и