Другой Петербург - Константин Ротиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Публика, действительно, бывала в двух подвалах одна и та же. Все то же «Общество Интимного театра»: Мейерхольд, Кузмин… Совсем забыта личность главного заправилы и организатора: Бориса Константиновича Пронина, именовавшегося «хунд-директором», что, собственно, подразумевало, что они с женой, В. А. Лишневской, были хозяевами того и другого заведения, обеспечивавшими скромный, но достаточный навар. Как-то должны же были окупаться буфетчики, обслуга, цветы на столиках, подававшиеся телячьи котлеты.
Погодок с Мейерхольдом, Пронин пришел в театр уже в зрелом возрасте, попробовав разные варианты. До двадцати двух лет жил в Киеве, затем отправился в столицу, пытался учиться в университете на разных факультетах. Побаловался распространением эсдековских прокламаций, познакомился с Горьким, Луначарским (оказывавшим позднее высочайшее благоволение «Привалу»). В 1905 году на Поварской Мейерхольд организовал студию при Художественном театре и привлек туда Пронина для решения разных хозяйственных вопросов. Идеи театрального реформатора надолго увлекли Бориса Константиновича. Он оставался верным рыцарем Мейерхольда на следующее десятилетие, вполне разделив его мысль о необходимости новых форм общений между деятелями искусства, того, что пытались впервые осуществить в «Доме интермедий».
Актеры и художники на самом деле люди мрачные, неврастеничные, на какие-то общественные акции поддающиеся с трудом. Так что надо отдать должное организаторским способностям Пронина, воплотившего идею, которой изначально суждено было погибнуть в дымной пивной за дюжиной портера. Его самозабвенная кипучесть увлекла и подняла литераторов, художников, актеров и музыкантов. Не то чтобы клуб, но уж абсолютно не кабак. Нечто такое, где все друг друга в принципе знали бы, но не настолько, чтобы нельзя было вдруг удивить знакомцев такими сюрпризами, какие казались бы неудобными в кругу совсем уж близких друзей, и вовсе были бы неуместны для посторонней публики.
Место было найдено во втором дворе дома 5 на Михайловской площади, ныне загаженном вряд ли более, чем в те времена. Обшарпанность стен и птичий помет на булыжниках предусматривались как элементы стиля. Название подвала — «Бродячая собака» — тоже, как понимаете, ассоциируется не с болоночкой расфуфыренной, а облезлой какой-нибудь беднягой с репейниками в хвосте. Авторство названия оспаривали между собой Евреинов, Пронин, актер Николай Петров (по прозвищу «Коля Петер») и писатель Алексей Толстой (будущий классик советской литературы).
Войдя во вторую подворотню, поворачивали сразу налево и спускались под жестяным навесом на четырнадцать ступенек, ткнувшись в запертую дверь. Звенел колокол, у гостя требовали пригласительный билет, и из-за стены вещал пронинский голос: «Здесь все друг друга знают!»
Публика была пестрая. Голубой цвет вовсе не преобладал. Но, конечно, люди, связанные как-то с театром. Заваливались сюда сразу после спектаклей, иногда не сняв грим — сбор начинался в 11 вечера. Бонтонные молодые люди с неопределенными источниками доходов, пописывающие стихи, любили появляться здесь напудренными, с ярко-красными губами и подведенными глазами…
Если подумать, какая фигура из постоянных обитателей «Собаки» могла бы наиболее выразить ее суть, наверное, это Паллада Олимпиевна Гросс (назовем ее по последнему мужу). Урожденная Старынкевич; у них в семье (как у Маниловых) принято было давать деткам античные имена: Сократ, Кронид, Олимпий… Трудолюбивые исследователи выявили общее количество ее фамилий, меняемых с мужьями: графиня Берг, Богданова-Бельская, Дерюжинская, Педди-Кабецкая (эта особенно прелестна!). Как все здесь, немножко играла, сочиняла какие-то стихи, но более всего чаровала:
А!..Не забыта и ПалладаВ титулованном кругу,Словно древняя дриада,Что резвится на лугу,Ей любовь одна отрада,И, где надо и не надо,Не ответит, не ответит,не ответит «не могу!»
Так писал Кузмин, да и многие любили ей посвящать стихи. Миниатюрная, большеглазая, с этаким шиком — любой мужчина, независимо от естественных склонностей, вытягивался в стойку. Фигура, впрочем, скорее не из оперетки, а некоего трагифарса. Известно, что родила она пару двойняшек от Егора Сазонова, террориста, обрюхатившего ее точно накануне того дня, как убил бомбой министра внутренних дел Плеве. Студенты, в нее влюбленные, стрелялись прямо у нее на глазах. Паллада познакомила Кузмина с Всеволодом Князевым (встретим еще эту парочку в 19-й главе). Втроем с Палладой ездили в номера, где Сева всю ночь перебегал от девки к любовнику.
Любвеобильная атмосфера «Собаки» коснулась даже Велемира (Виктора Владимировича) Хлебникова. Поощрявший футуристов, хотя, по своему французскому воспитанию, более склонный к классицизму, Бенедикт Константинович Лившиц в мемуарах «Полутораглазый стрелец» сообщает о внезапном увлечении Хлебникова ученицей театральной студии Лелей Скалон. Это несколько странно для Велемира, посвящавшего, правда, стихи Кузмину, но в личной жизни, по-видимому, лишенного простейших навыков («три девушки пытали: чи парень я, чи нет? а голуби летали, ведь им немного лет»).
Желая познакомиться с Лелей, но не зная, как это сделать, он обратился за помощью к Бене Лившицу. Вообще-то разговоры двух поэтов, если верить Лившицу, шли совсем об иных предметах. Например, «найдя общий язык в вопросе о расовой теории искусства», диспутанты вдруг обнаруживали, что согласие это мнимое, ибо Хлебникова занимало «разграничение материкового и островного сознания». Тем не менее, дела житейские не были вовсе чужды молодым людям. Лелю с подругой решили пригласить в «Бродячую собаку». Для этого нужны были деньги. Хлебников решил занять у Гумилева, чему не помешали идейные разногласия между будетлянами и акмеистами. Уселись Хлебников с Лившицем и двумя барышнями за столиком в «Собаке», и тут выяснилось, что разговаривать Велемир не расположен. Беня занял барышень разговором, Виктор кинулся к буфету, притащив гору бутербродов, и вдруг заговорил. В монологе его фамилия любимой девушки превратилась в корень словесных побегов: «о скал оскал скал он скалон»… Девицы, прыснув, быстренько удалились, велев поэтам их не провожать.
О «Собаке» много написано мемуаров и исследований. Сохранились разные афишки и билетики: «музыкальных понедельников», «вечеров повышенного настроения», «плясов козлоногих»… Вероятно, на самом деле все было проще, чем может представиться. Заходили погреться, «оттянуться». Помещеньице небольшое. Ну, человек семьдесят могло сесть за тесно стоящие столики с соломенными табуретками, под люстрой в виде обруча, свисавшей со сводчатого потолка.
Вот, заглядывали на огонек. Конечно, компанией. Без выпивки было невозможно. Курили, пили шампанское, болтали, хохотали. Ахматова демонстрировала необыкновенную гибкость, ухитряясь обернуться вокруг стула. И там между делом кто-то появлялся сбоку на крохотной эстраде. Куплеты какие-нибудь, восточные танцы. Генерал медицинской службы Кульбин пытался прочесть лекцию о футуризме с «туманными картинками» (то есть, диапозитивами), ему кричали с задних столиков: «Кончай, брат, давай-ка лучше выпьем».
Кузмин с теплотой описал «Собаку», под именем «Совы», в романе «Плавающие-путешествующие». «Импровизация вообще вещь опасная и потому устроители кабачка хотя и не переставали говорить о свободном творчестве, были отчасти рады, что известная последовательность установилась сама собою. А последовательность была такова. Сперва приезжали посторонние личности и кое-кто из своих, кто были свободны. Тут косились, говорили вполголоса, бесцельно бродили, скучали, зевали, ждали. Потом имела место, так сказать, официальная часть вечера, иногда состоявшая из одного-двух номеров, а иногда ни из чего не состоявшая. Тут не только импровизация, но даже простейшая непредвиденность была устранена, и все настоящие приверженцы „Совы’ смотрели на этот второй период, как на подготовление к третьему, самому интересному для них. Когда от выпитого вина, тесноты душного воздуха, предвзятого намерения и подлинного впечатления, что тут, в „Сове“, стесняться нечего, — у всех глаза открывались, души, языки и руки освобождались, — тогда и начиналось самое настоящее… Это была повальная лирика, то печальная, то радостная, то злобная, но всегда полупьяная, если не от вина, то от самих себя“. Или, говоря стихами того же автора, „здесь цепи многие развязаны, все сохранит подземный зал, и те слова, что ночью сказаны, другой бы утром не сказал“».
Руки — да, освобождались. Как это писал Бенедикт Константинович: «украдкой целовали Жоржики Адамовичи потные руки Жоржиков Ивановых и сжимали друг другу под столом блудливые колени»… Прокомментируем, чтоб к этому не возвращаться. Георгий Владимирович Иванов, приятелями своими эгофутуристами называемый «баронесса», происходил из военной дворянской семьи, учился во 2-м кадетском корпусе (имени А. Ф. Шенина). С шестнадцати лет по протекции Кузмина и Городецкого стал печататься. Первый его сборник «Отплытие на остров Цитеру» вышел одновременно с открытием «Собаки»: под новый 1912 год. Не мог он, естественно, не быть под сильным влиянием Кузмина, но потом заговорил собственным голосом, одним из красивейших в этой невероятной какофонии — русской поэзии XX века.