Николай Клюев - Сергей Куняев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если вернуться к уже сказанному, нетрудно понять — как отнёсся Клюев к свинскому поступку Брихничёва, прилежно зафиксировавшего на газетной странице жалобы Клюева на домашнюю жизнь, непонимание родителями сына и их «неграмотности»… Не о грамоте книжной речь — об иной, открывшейся Клюеву в его скитаниях.
«От норвежских берегов до Усть-Цыльмы, от Соловков до персидских оазисов знакомы мне журавиные пути. Плавни Ледовитого океана, соловецкие дебри и леса Беломорья открыли мне нетленные клады народного духа: слова, песни и молитвы. Познал я, что невидимый народный Иерусалим — не сказка, а близкая, родимая подлинность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как государства или вообще человеческого общества существует тайная, скрытая от гордых взоров иерархия, церковь невидимая — Святая Русь, что везде, в поморской ли избе, в олонецкой ли позёмке или в закаспийском кишлаке есть души, связанные между собой клятвой спасения мира, клятвой участия в плане Бога. И план этот — усовершенствование, раскрытие красоты лика Божия»…
Об этом обо всём Клюев рассказывал в 1922 году, когда не было уже в живых никого из родителей. И уж, естественно, крепкая печать лежала на устах Николая, пока здравствовала мать. Мотивы Востока и скопчества проявились в его стихах уже после смерти Прасковьи Дмитриевны. Именно её кончина развязала ему язык, а отнюдь не стремление «подладиться» под окружающую литературную среду «новой мифологией».
* * *Вот с этим нажитым опытом (в духе — безусловно нажитым) и вошёл Клюев в московскую и петербургскую литературную жизнь. И узрел тамошние нравы. И увидел наркоманов, педерастов, «интеллигентных» шлюх, мальчиков и девочек со склонностью к суициду (самоубийства возводились в культ), «мудрецов», одержимых проблемами половой жизни и млеющих в разговорах об «одиноких», «кошкодавах» и прочих тогдашних «неформалах». Узрел равнодушный, ни к чему не обязывающий разврат «интеллигентного общества» столицы, где «беременный мужчина» Бурлюка прекрасно соседствовал с банными описаниями кузминских «Крыльев» («баня с мягкими господами» во многом навеяна этими описаниями наряду с картинами из жизни «жоржиков» — Иванова и Адамовича, для которых гомосексуальный разврат был привычным делом и которые в конце концов смотались в Европу, избегая уголовного преследования за убийство партнёра). Кланялся Клюев Михаилу Кузмину и его «наперснику» Юрию Юркуну в письме сыну богатого промышленника, вхожему в литературные круги Израилевичу, интересуясь мнением Кузмина о «Лесных былях». Тонкого художника в нём увидел, но человеческой близости не ощутил — напротив. Позже в письме Есенину он напишет: «А умиляться тем, что собачья публика льнёт к нам, не для чего, ибо понятно и ясно, что какому-либо Кузьмину или графу Мон-те-тули не нужно лишний раз прибегать к шприцу с морфием или кокаином, потеревшись около нас. Так что радоваться тому, что мы этой публике заменили на каких-либо полчаса дозу морфия — нам должно быть горько и для нас унизительно». Знал, что писал. Чересчур легко, точнее, легковесно было бы, вчитываясь в позднейшие клюевские похвалы Кузмину, сводить часть этих похвал к физиологическому интересу. Ведь это клюевское «потеревшись» ясно говорит о том интересе, который он вызывал у Кузмина и его свиты.
Сейчас же в письмах Николай, отвращаясь от городского интеллигентского блуда, пишет Ширяевцу не без иронии над происходившим на его глазах, над жалобами Ширяевца на любовную неудовлетворённость: «В феврале был в С. П. Б. Клычков, поэт из Тверской губернии из мужиков, читал там в литературном интимном театре под названием „Бродячая собака“ свои хрустальные песни, так его высмеяли за то, что он при чтении якобы выставил брюхо, хотя ни у одной петербургской сволочи нет такого прекрасного тела, как у Клычкова. Это высокий, с сокольими очами юноша, с алыми степными губами, с белой сахарной кожей… Для меня очень интересна твоя любовь и неудовлетворённость ею. Но я слыхал, что в ваших краях сарты прекрасно обходятся без преподавательниц из гимназий, употребляя для любви мальчиков, которых нарочно держат в чайных и духанах для гостей. Что бы тебе попробовать — по-сартски, авось бы и прилюбилось, раз уж тебя так разбирает, — да это теперь и в моде „в русском обществе“. Хвати бузы или какого-нибудь там чихирю, да и зачихирь поволжски. Только обязательно напиши мне о результатах…» В ответ на последовавшее недоумение Ширяевца такой откровенностью уточняет: «Почему тебе кажется, что мне не идёт говорить про любовь и сартские нравы — я страшно силён телом, и мне нет ещё 27-ми годов (на самом деле Клюев был годом старше. — С. К.). Встречался я с Клычковым, и всегда мы с ним целовались и дома, и на улице… Увидел бы я тебя, то разве бы удержался от поцелуев?..» Не исключено, что он здесь и проверял своего собеседника в отношении к нему самому (как проверял в другой области Леонида Семёнова — не выдержавшего этого испытания) и больше «давил» на интимную сторону в контрасте с описанными питерскими «игрищами»… А ещё подобные откровения в сочетании с похвальбой своим здоровьем, которое на самом деле было не очень хорошим (болезни преследовали Николая одна за другой — и для него, слабосильного, в самом деле было «свить сенный стог мудрее, чем создать „Войну и мир“ иль Шиллера балладу»), скорее, давали возможность заглушить страх смерти, который всё чаще и чаще одолевал его… Впрочем, подобные откровения возможны были для него лишь с человеком, которого он действительно считал близким себе по духу — чувство сиротства после ухода матери его не оставляло, а поведение расхвалившего его и рядящегося в близкого друга Городецкого уж слишком хорошо напомнило Николаю поведение Брихничёва.
«Потрясает невольно идущая Жизнь. Потрясает и грядущая гибель себя наружного: горьким соком одуванчика станет прекрасное, столь любимое тело моё. Чему я радуюсь, так это, к изумлению моему, народившимся Врагам своим: Иван Гус ел арбуз, Брихничёв корки подобрал, но от этого Гусом не стал — и Брихничёв стал Врагом моим. (Врагом-то врагом, только личные контакты все равно не прервались — и звал Брихничёв Клюева ещё с собой в дальнейшие странствия по Азии. — С. К.) Откуда-то вынырнуло и утвердилось понятие, что с появлением „Лесных былей“ эпосу Городецкого приведётся заяриться до смерти, и Городецкий закатил болотные пялки и загукал на мои песни, и т. д. и тому подобно…» (из письма Валерию Брюсову.) Это — констатация факта, а в письме Ширяевцу — дружеское увещевание: «Я предостерегаю тебя, Александр, в том, что тебе грозит опасность, если ты вывернешься наизнанку перед Городецкими. Боже тебя упаси исповедоваться перед ними, ибо им ничего и не нужно, как только высосать из тебя всё живое, новое, всю кровь, а потом, как паук муху, бросить одну сухую шкурку. Охотников до свежей человеческой крови среди книжных обзорщиков гораздо больше, чем в глубинах Африки. Городецкий написал про меня две статьи зоологически-хвалебные, подарил мне свои книги с надписями: „Брату великому слава“, но как только обнюхал меня кругом и около, узнал мою страну-песню (хотя на самом деле ничего не узнал), то перестал отвечать на мои письма и недавно заявил, что я выродился, так как эпос — не принадлежащая мне область (судя по всему, в этом выступлении Городецкий впрямую полемизировал с Гумилёвым, отвечая на слова последнего, что „в творчестве Клюева намечается возможность поистине большого эпоса“. — С. К.). Вероятно, он подразумевает свою „Иву“ (а ведь читал Клюев восторженные отзывы того же Гумилёва об „Иве“ и в „Гиперборее“, и в „Аполлоне“. — С. К.)… Вот, милый, каковы дела-то… Брат мой: не исповедуйся больше, не рассылай своих песен каждому. Не может укрыться город, на верху горы стоя…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});