Писарев - Юрий Николаевич Коротков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
21 июля владелица меблированных комнат Таисия Мазанова передала в III отделение письмо для своего бывшего постояльца. Она просила Баллода заплатить ей 386 рублей долга за квартиру и стол и, между прочим, сообщала, что Николай Жуковский скрылся. Проявилось ли в этом простодушие полуграмотной вдовы кухмистера? Или наивная попытка сообщить симпатичному квартиранту важную для него новость? А может быть, ей кто-то помогал сочинять письмо? Письмо Мазановой не было вручено адресату. Однако с его текстом узника познакомили.
26 июля в Уфе арестовали Василия и Владимира Жуковских. 4 августа они были доставлены в Петербург и заключены в отдельные казематы Невской и Екатерининской куртин. Затем комиссия попросила высочайшее повеление о вызове Николая Жуковского и Павла Мошкалова для ответа в Россию и передала его для исполнения в министерство иностранных дел.
Население Петропавловской крепости быстро увеличивалось. После 31 мая, когда ранним утром вывели на гражданскую казнь Владимира Обручева, в Алексеевском равелине оставался только один узник — поручик Михаил Бейдеман, арестованный в августе 1861 года за намерение возмутить крестьян. 7 июля 1862 года в равелин прибыло сразу трое: Чернышевский, Серно-Соловьевич, Ветошников. К середине августа две трети покоев равелина были заняты. Разумеется, ни один из узников даже не подозревал о столь многолюдном соседстве.
Три четверти казематов в Никольской, Невской, Екатерининской куртинах и в Трубецком бастионе были также заполнены. Арестанты содержались в тюрьмах при III отделении и при полицейских частях. И не только в Петербурге, но и в Москве, Варшаве, Киеве…
Аресты и обыски шли по всей России. На квартире матери Хрущева в Курске полиция перевернула все вверх дном. Приехавший на каникулы Иван Петрович был перепуган смертельно. Он боялся за свой дневник, боялся за себя. Но все обошлось: ничего не нашли, самого не взяли, даже извинились. Страх, однако, остался. Хрущов был убежден, что его должны арестовать.
Число жертв искупления росло.
2. «КОВАРНАЯ ЛЖИВОСТЬ» ЦЫПЛЕНКА
И августа через месяц после очной ставки с Баллодом Писарева вновь доставили в следственную комиссию.
«Я вижу, что дальнейшее запирательство бесполезно и невозможно, — начал он свои показания, — и потому решаюсь разъяснить все дело. Разговор мой с Баллодом происходил, действительно, так, как показывает Баллод. Я принял его предложение и исполнил данное ему обещание. В разговоре с Баллодом я выразил раздражение против цензурных притеснений и вообще против отношений правительства к литературе. Баллод предлагал мне выразить это раздражение, и я согласился, потому что, во-первых, это предложение давало мне возможность вылить накопившуюся желчь; во 2-х, оно льстило моему авторскому самолюбию; в 3-х, оно было так поставлено, что не принять его значило бы обнаружить трусость. Вот побуждения, заставившие меня писать эту статью. Определенной цели у меня не было, потому что я не знал и не расспрашивал, каким образом Баллод намерен распространить мою статью. Я слышал от него только, что он может ее напечатать. Когда я стал писать, то уже увлекся за пределы всякой осторожности и благоразумия; я дал полную волю моему раздражению и обругал всех и все, что только попалось мне под руку. Статья эта, как и большая часть моих журнальных статей, писана без черновой, прямо набело, под впечатлением минуты. А впечатления эти были: закрытие воскресных школ и читален, закрытие Шахматного клуба, приостановление журналов «Современник» и «Русское слово», упразднение II отделения Литературного фонда. Все это волновало меня и отражалось на моей статье. Поэтому она написана резко, заносчиво и доходит до таких крайностей, которые я в спокойном расположении не одобряю».
Четко формулируя ответы, Писарев в основном соглашался с версией Баллода. При этом он только сильнее подчеркнул свое раздражение на цензуру, побудившее принять предложение товарища, попытался обосновать невозможность отказаться от него и категорически уверял, что понятия не имел о наличии «карманной типографии». Кроме того, он настаивал, что статья писалась под впечатлением минуты.
Комиссия была удовлетворена тем, что сломила упорство подследственного. Однако усомнилась в том, что под впечатлением минуты возможно доходить до таких крайностей, которые имеются в статье. Кроме того, следователи попросили объяснить причины столь долгого запирательства.
«Что я действительно человек впечатлительный и сильно увлекающийся, — отвечал Писарев, — это доказывается, во 1-х, моим умопомешательством, о котором я упомянул в ответе на второй вопросный пункт. Сведения о моем темпераменте могут быть получены от докторов Штейна и Шульца, пользовавших меня во время моей душевной болезни; во 2-х, моею историею с г. Гарднером, о которой я упоминаю в ответе на 1-й пункт; в 3-х, моими карточными долгами, о которых говорится в 10 пункте. Написавши свою отчаянно резкую статью, я отдал ее Баллоду, который вскоре после того был арестован. Когда меня арестовали и привели в комиссию, я решил не сознаваться. Главною побудительною причиною моею в этом случае было нежелание набросить тень на ту часть журналистики, к которой я принадлежал. Я не хотел подать повода думать, что литераторы замешаны в тайной агитации, тем более что нелепые толки в обществе и даже в газетах (в «Северной пчеле» и в «Сыне отечества») приводили эту агитацию в связь с петербургскими пожарами. Так как я сам принял участие в агитации совершенно случайно, то я не хотел, чтоб мое неосторожное поведение повредило в каком бы то ни было отношении литераторам, с которыми я работал».
Объяснения Писарева не убедили комиссию — неискренность их была вполне очевидна. Однако широких перспектив для следствия он не представлял, а уличать в неискренности столь упорного арестанта дело непростое и длительное. Стоит ли в таком случае тратить на него время? В руках комиссии находились куда более крупные фигуры и перспективные дела. Было решено удовлетвориться полученным признанием, но потребовать от Писарева формального раскаяния. Писарев исполнил это требование:
«Объяснивши, таким образом, дело мое по чистой совести, — писал он, — я совершенно предаю себя правосудию комиссии. Находясь теперь в спокойном состоянии духа, решившись откровенно сознаться в моем преступлении, я осмеливаюсь обратиться к милосердию монарха, хотя чувствую, что не имею на то ни малейшего права. Я умоляю его величество