Паралогии - Марк Липовецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недаром М. Кутюрье утверждает, что «Лолита во многом представляет собой американскую подростковую версию Эммы Бовари»[387]. Сам Набоков писал о героине Флобера следующее: «Эмма живет среди обывателей и сама обывательница. Ее пошлость не столь очевидна, как пошлость Омэ (или, допустим, Шарлотты. — М.Л.)… В Эмме вульгарность, пошлость завуалированы ее обаянием, ее хитростью, ее красотой, ее изворотливым умом, ее способностью к идеализации, ее проявлениям нежности и сочувствия и тем фактом, что ее короткая птичья жизнь заканчивается человеческой трагедией»[388]. Нечто подобное говорит о Лолите и Гумберт: «Ее внутренний облик мне представлялся до противного шаблонным: сладкая, знойная какофония джаза, фольклорные кадрили, мороженое под шоколадно-тянучковым соусом, кинокомедии с песенками, киножурнальчики и так далее — вот очевидные пункты в списке ее любимых вещей» (с. 171).
Вот почему за Лолиту ведут невидимый поначалу поединок антиподы Гумберт и Куильти, поэт и пошляк. Вот почему столь возвышенный для Гумберта первый поцелуй Лолиты оказывается «подражанием подделке в фальшивом романе»[389]. Даже вожделенное обладание происходит совсем не так, как предполагает Гумберт: не он Лолиту соблазняет, а Лолита — его. «Для нее чисто механический половой акт был неотъемлемой частью тайного мира подростков, неведомого взрослым. <…> Жезлом моей жизни Лолиточка орудовала необыкновенно энергично и деловито, как если б это было бесчувственное приспособление, никак со мной не связанное. Ей, конечно, хотелось поразить меня ухватками малолетней шпаны…» (с. 157–158). И водной из любимых, по признанию самого Набокова, сцен романа, когда Лолита, «как на замедленной пленке» или как во сне (переход в трансцендентальное измерение), подступает к подаркам, приготовленным Гумбертом, романтический ракурс незаметно сменяется стереотипной фальшью: «…Вкралась в ожидавшие ее объятия, сияющая, размякшая, ласкающая меня взглядом нежных, таинственных, порочных, равнодушных, сумеречных глаз — ни дать ни взять банальнейшая шлюшка. Ибо вот кому подражают нимфетки — пока мы стонем и умираем» (с. 143). Романтическое сновидение оборачивается набором масскультных стереотипов, голливудским симулякром.
Поэтому Гумберту и не удается воспользоваться сонным состоянием Лолиты: этот традиционно романтический хронотоп не обладает, как выясняется по ходу сюжета, ожидаемой автономией по отношению к пошлой, подражающей масскульту реальности. Романтический сон прерывается мощной гаммой звуков, издаваемых другими «зачарованными охотниками»: «Это был мужественный, энергичный, басистый клозет, и им пользовалась большая семья… Затем, в южном направлении от меня, кого-то стало невероятно рвать… Когда же наконец все водопады остановились и зачарованные охотники уснули, бульвар под окном моей бессонницы… выродился в презренный прогон для гигантских грузовиков, грохотавших во мгле сырой и ветреной ночи» (с. 139). По той же причине позорно проваливаются все попытки Гумберта реализовать свой проект в полной мере — то ли воскресить в Лолите Аннабеллу, совершив совокупление на берегу моря («посещение вполне убедительного лукоморья…», с. 178), то ли мирно любоваться нимфетками, играющими во дворе школы напротив дома в Бердслее: «в первый же день явились рабочие и построили забор поперек пустоши…» (с. 190). Нет поэтому ничего удивительного в том, что поэтический список Лолитиного класса оборачивается в изложении самой девочки перечнем «низовых» забав: так, «шекспировские» близнецы Антоний и Виола Миранда «недаром спали всю жизнь в одной постели» (с. 161), а спортсмен Кеннет Найт (рыцарь!) «выставлял свое имущество напоказ при всяком удобном и неудобном случае» (там же).
Аналогичным образом отель с романтическим названием «Привал зачарованных охотников», — к тому же непосредственно соотнесенным с «завороженностью» Гумберта, охотника за нимфетками, — впервые возникает в мемории Шарлотты как символ комфорта, а затем становится целеустремленно отыскиваемым местом, где Гумберт проведет первую ночь с Лолитой. Отель впервые появляется в романе как истинно сказочное пространство: «…Мы сквозь туман разглядели алмазное мреяние огней, затем — ночной блеск озера, и вот он предстал перед нами дивно и неотвратимо, под призрачными деревьями, наверху, где кончался обсыпанный гравием въезд — белый чертог „Зачарованных охотников“!» (с. 125). Однако при ближайшем рассмотрении этот «чертог» оборачивается «обширным и претензионным помещением с жеманными фресками по стенам, изображающими охотников, зачарованных в разнообразных положениях среди множества неинтересных животных, дриад и деревьев» (с. 129–130). Даже номер комнаты, снятой Гумбертом, совпадает с номером гейзовского дома. «Пародия на гостиничный номер. Пародия на тишину и на смерть» (с. 127) — вот чем оказывается волшебный замок. Характерно, что именно в этом отеле Гумберт, не зная того, впервые пересечется с Куильти, который здесь же, оказывается, сочиняет пьесу «Зачарованные охотники». В школьной постановке этой квазимодернистской поделки Лолита будет играть «маленькую нимфу» (то есть нимфетку, то есть саму себя) и при этом сблизится с Куильти, чтобы в конце концов сбежать вместе с ним от Гумберта… Более того, сам сюжет «Охотников» в пересказе Гумберта выглядит невольной пародией на исповедь последнего: охотники «внутренне переменились, попав в Доллин Дол, и уже помнили свою прежнюю жизнь как какую-то грезу или дурной сон… но седьмой охотник… был Молодой Поэт, и он стал настаивать, к великой досаде Дианиты, что и она, и другие участники дивертисмента… — все это его, поэтово, творение» (с. 216).
Гумберт тоже неумолимо подпадает под власть «принципа зачарованных охотников», в соответствии с которым редкий эпизод или элемент предметного мира «Лолиты» принадлежит только романтически-трансцендентальному или же только масскультному дискурсу, как правило же — и тому и другому одновременно или попеременно. Внешность Гумберта, на первый взгляд отмеченная печатью романтического избранничества («прямо-таки одурманивающее действие, которое интересная внешность автора — псевдокельтическая, привлекательно обезьянья, мужественная, с примесью чего-то мальчишеского — производила на женщин любого возраста и сословия»), вызывает впоследствии не только романтические, но и вполне банальные ассоциации: к примеру, «„красивый брюнет“ бульварных романов» (с. 215). Или: «Впервые вижу, сэр, мужчину в шелковой домашней куртке — кроме, конечно, как в кинодрамах» (с. 217). Поведение Гумберта, как уже сказано, также вполне прочитывается в системе стандартов криминальной love story: соблазнитель — соблазненная, бегство героини с соперником и т. п. Гумберт сам предвосхищает финал своей истории, когда ернически импровизирует по канве некоего шлягера: «Выхватил, верно, небольшой кольт и всадил пулю крале в лоб…». Правда, Г.Г. всадит пулю не в «кралю», а в соперника — но важен жест. А какой пародией на голливудский боевик выглядит драка Гумберта с Куильти: «…пожилые читатели наверное вспомнят в этом месте „обязательную“ сцену в ковбойских фильмах, которые они видели в раннем детстве. Нашей потасовке, впрочем, недоставало кулачных ударов, могущих сокрушить быка, и летающей мебели. <…> Все сводилось к безмолвной, бесформенной возне двух литераторов, из которых один разваливался от наркотиков, а другой страдал неврозом сердца, и к тому же был пьян» (с. 338). (Поскольку Набоков говорит о «двух литераторах», здесь стоит вспомнить сходное описание драки Добролюбова и Чернышевского в «Даре».) И не из мелодрамы ли — или даже из пародийных ламентаций Васисуалия Лоханкина (Набоков, как известно, высоко ценил Ильфа и Петрова) — взята Гумбертом идея: заставить своего ненавистного соперника зачитывать приговор, исполненный преимущественно белым пятистопным ямбом? А способность «весьма, думается мне, необыкновенная — лить потоки слез во все продолжение другой [сексуальной] бури» (с. 223) — это свойство Гумберта в XIX веке еще могло восприниматься как часть романтического кода, однако в XX веке оно однозначно ассоциируется с сентиментальным масскультом.
Если верить директору Бердслейской гимназии, масскультный дискурс оперирует вещами, тогда как романтическая трансценденция ограничена кругом идей. Вещам соответствует дискурс рекламы, тогда как трансцендентальные идеи наиболее адекватно воплощаются посредством искусства. Как отмечает Дана Брэнд, трансформация искусства в рекламу, или, как сказали бы мы, трансцендентального дискурса в дискурсы масскульта, связана с изменением модальности отношений Гумберта и Лолиты после того, как Гумберт во всех смыслах овладевает девочкой:
Набоковская критика Гумберта, я полагаю, сводится к тому, что, желая владеть Лолитой, он заступает за пределы искусства. Его нимфолепсия из искусства дегенерирует в рекламу в тот момент, когда Гумберт начинает верить в то, что он может обладать Лолитой в физическом мире, а не только в воображении. Вера в возможность действительного обладания образом и есть тот механизм, которым оперирует любая реклама и которым она захватывает своих зрителей в рабство. Гумберт попадает в рабскую зависимость от Лолиты, теряя свою «эстетическую» свободу, тогда, когда он начинает обращаться с ней, как с вещью (commodity), обещанной «рекламой» его воображения… Гумберт может поддерживать иллюзию обладания Лолитой, только тратя деньги, покупая ей подарки, оплачивая ее услуги и т. п. В ходе этого торга Лолита окончательно превращается в вещь, а Гумберт становится ее потребителем. Он оставляет область, обитаемую поэтами, и вступает на рынок…[390]