Паралогии - Марк Липовецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть и другие примеры сказочных аллюзий. «…Не помню, упомянул ли я название бара, где я завтракал в предыдущей главке? Он назывался так: „Ледяная Королева“. Улыбаясь не без грусти, я сказал Лолите: „А ты — моя ледяная принцесса“. Она не поняла этой жалкой шуточки» (с. 106–107). Отмечу также характерную (и далеко не единственную) отсылку к неоромантической сказке Кэрролла: Г.Г. высматривает «нимфетку с длинными волосами Алисы в стране чудес (маленькой прелестницы счастливого собрата)…» (с. 315).
На этом фоне особое звучание приобретает сказочный оборот «и будем жить-поживать до скончания века» (с. 301) в сцене последнего свидания, когда Гумберт предлагает Долли Скиллер уехать с ним навсегда. Твердый отказ Лолиты в этом контексте означает категорическое поражение трансцендентального (сказочного и романтического) проекта в целом. «Я бы, скорее, вернулась к Ку» (с. 317), — говорит Лолита, а Гумберт добавляет: «Моя шаблонная Лолита за время нашего с ней неслыханного, безнравственного сожительства постепенно пришла к тому, что даже самая несчастная семейная жизнь [то есть пошлость, в набоковской терминологии. — М.Л.] предпочтительна пародии кровосмесительства — а лучше этого в конечном счете я ничего и не мог дать моей бездомной девочке» (с. 326).
Второй аспект романтической традиции, актуализируемый в нарративе Гумберта, связан с романтическим «дискурсом хаоса», с романтической бездной. Этот аспект, конечно же, воплощен в запретном и трансгрессивном характере страсти Гумберта. Интертекстуальную параллель к нему создает «Кармен» Проспера Мериме — как тривиализированная, но тем не менее отчетливо узнаваемая версия романтической темы преступной страсти — или, вернее, страсти, ведущей к преступлениям. Еще одна важная параллель в этом контексте — «Мадам Бовари» Флобера, хотя роль этого интертекста значительно сложнее[373]. Исповедь Гумберта до сих пор вызывает споры об аморализме/моральности романа (особенно, конечно, в пуританской Америке) — потому, что в полной мере воссоздает такой аспект романтического дискурса, как моральная амбивалентность. С точки зрения морали и закона страсть героя к несовершеннолетней девочке отвратительна и преступна, однако Набоков, подаривший Гумберту силу своего словесного дара и встроивший его нарратив в контекст романтической традиции, не только делает эту страсть эстетически привлекательной, но и заставляет читателей сопереживать Гумберту и даже желать ему успеха в его попытках овладеть двенадцатилетним ребенком (во всяком случае, эта динамика сохраняется до первых глав второй части). Кроме того, в романе развивается история разрушительной и саморазрушительной страсти, в которой — в полном соответствии с романтической концепцией бездны — любовь необходимо предполагает смерть. Недаром мы с первых страниц осведомлены о том, что Гумберт уже скончался в тюрьме, хотя и не знаем, какое преступление привело его в тюрьму; жанр посмертной исповеди преступника также хорошо известен в романтической литературе. С мотивом преступления соединен и мотив безумия: дело не только в том, что до встречи с Лолитой Гумберт проводит довольно много времени в психиатрических лечебницах, но и в характерном восприятии Гумберта как романтического безумца (см., например, у благожелательнейшего Проффера: «Следует также помнить, что Гумберт, в общем-то, сумасшедший, и все его домыслы могут быть плодом маниакальной мнительности»[374]).
Показательно, что мотив бездны проходит через всю исповедь Гумберта[375]. В «диванной» сцене первого свидания Гумберт видит себя «над краем… сладострастной бездны», и именно эта бездна ассоциируется с выходом в трансцендентное измерение. Аналогичное ощущение «какого-то повисания на самом краю — не бездны, а неземной гармонии, неземной лучезарности» (с. 263) возникает в сцене, которую Набоков относил к ряду сцен, образующих «нервную систему книги», — сцене, в которой Лолита играет в теннис. Именно в связи с этим описанием возникает в романе иронический перифраз двух классических цитат (из Эдгара По и Ф. М. Достоевского): «Крылатые заседатели! Никакой загробной жизни не принимаю, если в ней не объявится Лолита в том виде, в каком она была тогда…» (с. 263). С бездной, как видим, связано Гумбертово наслаждение красотой Лолиты — физическое или чисто эстетическое и тем самым отсылающее к гармонии. Но бездна открывается перед Гумбертом и тогда, когда Лолита бежит от него с Куильти, а он сам осознает свою вину перед ней. Такова финальная сцена соборного звона в Эльфинстоне, на краю «ласковой пропасти» (тоже один из «нервных узлов» книги). Еще более выразителен следующий фрагмент: потеряв Лолиту, Гумберт чувствует, как в его жизни «на полном ходу раскрылась с треском боковая дверь и ворвался рев черной вечности, заглушив захлестом ветра крик одинокой гибели» (с. 289). «Рев черной вечности» — та же бездна; только если погоня за Лолитой подводила героя к краю этой бездны, доставляя одновременно невероятное наслаждение, то теперь наслаждение ушло, и осталось только падать в разверзшуюся пропасть. В этом контексте вполне логично смотрятся постоянные напоминания Гумберта о демонической («демонской») природе нимфеток («нимфическое зло, дышащее через каждую пору завороженной девочки» [с. 127]) и о том, что, обретя власть над Лолитой, он оказался «на самой глубине избранного мной рая — рая, небеса которого рдели, как адское пламя — но все-таки рая» (с. 193). Амбивалентность этого описания явно отсылает к лермонтовскому «Демону» («Я все былое бросил в прах: / Мой рай, мой ад в твоих очах…»; «Тамара: А наказанье, муки ада? / Демон: Так что ж? Ты будешь там со мной!»).
Можно найти еще множество автохарактеристик Гумберта, так или иначе актуализирующих мотивы демонизма и бездны:
Я остался лежать на краю бездны, вглядываясь в ее спутанные волосы и в проблески нимфеточной наготы… (с. 137–138).
Я пишу все это не для того, чтобы прошлое пережить снова, среди нынешнего моего беспросветного отчаяния, а для того, чтобы отделить адское от райского в странном, чудовищном, безумном мире нимфолепсии. Чудовищное и чудесное сливались в какой-то точке; эту-то границу мне хочется закрепить, но чувствую, что мне это совершенно не удается (с. 144).
…довольно изможденный профиль, почти гитлеровская прядь на бледном лбу (с. 201; курсив[376] мой. — М.Л.).
Неистово я стал преследовать тень ее измены; но горячий след, по которому я несся, слишком был слаб, чтобы можно было отличить его от фантазии сумасшедшего… желая разорвать тень судьбы, которая, как я смутно чувствовал, опутывала меня… (с. 231).
Мы оба были обречены. И вскоре мне пришлось перейти в новый круг адских пыток (с. 244).
…бес либо находился в Тартаре, или весело горел у меня в мозжечке (где греза и горе раздували пламя) (с. 280).
…скрежеща зубами, я собирал и притискивал всех демонов моей страсти к перилам уже пульсирующего балкона: еще миг, и он снимется — прямо в абрикосовую мглу влажного веера (с. 286).
Не случайно к Гумберту с исключительной точностью подходит характеристика демонического героя и специфического демонического эротизма: «То, что Манфред говорил об Астарте („Я любил ее, и погубил ее“), то, что сам Байрон хотел бы сказать об Августе и о Аннабелле… могло бы стать девизом „роковых“ героев романтической литературы. Проклятие висит над ними, проклятие они распространяют вокруг себя… они губят себя и губят несчастных женщин, попадающих в их орбиту. Их отношения с любовницами напоминают об отношениях дьявола-инкуба со своей жертвой» (Марио Прае)[377]. Проклятие (страсть к нимфеткам), саморазрушение и погибель, которую Гумберт несет своим возлюбленным (Аннабелла, Шарлотта, Лолита; только Валерии удалось спастись — не потому ли Гумберт так зол на нее?), — все это «означающие» бездны, открывающейся Гумберту и в конце концов поглощающей его. А бездна — в контексте романтического дискурса — это, в сущности, оборотная цена трансценденции и плата за нее.
С демоническими чертами в изображении Гумберта согласуются и апелляции к такому влиятельному архетипу романтической мифологии, как вампиры вообще или конкретный вампир — Дракула (образ которого, кстати говоря, начиная самое позднее с 1930-х годов уже вовсю эксплуатируется массовой культурой). Дело не только в конкретных отсылках к этой мифологеме: «Ничего не могло быть более детского, чем ее курносое личико или лиловый подтек на голой шее, к которой недавно присосался сказочный вурдалак» (с. 148, сразу после первой ночи Гумберта и Лолиты в «Привале зачарованных охотников»); «Лес в Арканзасе, и на ее смуглом плече розово-лиловое вздутие (работа комара или мухи), которое я сжал между длинными ногтями первых пальцев, чтобы выдавить из него прозрачный яд, а потом долго высасывал, пока не насытился вдоволь ее пряной кровью» (с. 165). Подобно Дракуле, Гумберт обладает колоссальной эротической силой. Напоминая жертву вампира, Лолита «застывает» в том возрасте, в котором она была «укушена» Гумбертом, — не превращается во взрослую женщину и, по существу, умирает подростком-нимфеткой. Еще одну параллель с мифологией вампиризма можно усмотреть в том, что Лолита все больше и больше уподобляется Гумберту, становясь его зеркалом: «я обнаружил этот нервный свой тик оттого, что жестокая Лолита первым передразнила его» (с. 171). Подобно тому как Гумберт манипулирует Лолитой в первой части, Лолита манипулирует им во второй (особенно показательно описание ее «актерства» в гл. 20 второй части). Наконец, в глазах Лолиты, этого «бессмертного демона в образе девочки» (с. 163), проступает бездна, не только сопоставимая с бездной в душе Гумберта, но и представляющая собой ее негатив: «чувство несправедливости и непреодолимости дошло до предела, а меж тем всякий предел предполагает существование чего-то за ним — отсюда и нейтральность освещения…» (с. 322).