Тайна Кутузовского проспекта - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будучи по природе пуританином, он свято исповедовал мораль и жил, понимая свою трагическую разрубленность: с одной стороны, он видел себя, знающего всю правду об ужасе коллективизации, а с другой — существовал и действовал как человек, предавший эту правду, сделавший все, чтобы эта ужасная правда стала «клеветой, работой врагов, злонамеренной оппозиции нацеливавшей свое жало против великого марксиста-ленинца нашей эпохи…»
Понимая, что в нем соседствуют две взаимоисключающие личности, он искал оправдания этому ужасному разъедающему мозг и сердце (атеросклероз начался ещё в тридцать седьмом) состоянию. Он искал оправдания тому, что с ним стало, не в себе самом, но в тех объективных причинах, которые привели его к этой трагедии.
Постепенно, не сразу, исподволь в нем родилась твердая схема: да, я пошел на жертву, отдав на закланье главному делу жизни собственную нравственную целостность, я был обязан пробиться вверх, чтобы отсюда, с Олимпа, быть по-настоящему полезным несчастному русскому народу, ставшему объектом игры в руках членов Политбюро — евреев (Троцкий, Каменев и Каганович), грузин (Сталин и Орджоникидзе), украинцев (Кириченко и Шелест), армян (Микоян), белорусов (Мазуров и Машеров), финнов (Куусинен), латышей (Пельше).
Он ломал себя, приучая — год за годом — к тому, чтобы постигнуть великую науку ожидания. Он делал все, чтобы места белорусов и финна в Политбюро были переданы русским, армянина — русско-ориентированному казаху, латыша — русскоориентированному украинцу или же, что еще лучше, русско-украинскому полукровке с последующей заменой на чисто русского партийца.
Он видел, что Брежнев совершенно сдал, дни его сочтены, он напряженно и последовательно готовился к тому, чтобы стать первым лицом, возглавив Политбюро, и поэтому делал все, чтобы имя Леонида Ильича, который подарил стране двадцать лет благостного спокойствия, отмеченного печатью державной, солидной неторопливости, свойственной истории Российской империи, было прозрачно-чистым. Он, именно он, Суслов, сможет явить человечеству первый пример того, как наследник не поносит имя предшественника, но, наоборот, делает все для возвеличения его памяти: никогда такого, увы, не было — теперь будет, новая страница в развитии Державы. Умные историки, заранее расставленные им на ключевые посты в науке, смогут объяснить этот феномен преемственности, столь угодный будущему. Хватит, надоело отрезать прошлое! Как ни пытались отрезать Сталина — не вышло, силу не отрежешь, только слабость исчезаема, из ничего не будет ничего, так угодно Провидению…
Именно поэтому, начав атаку на Цвигуна, провалившего дело опеки семьи Леонида Ильича, позволившего потечь гнусным слухам о тех, кого так любил генеральный секретарь, Суслов преследовал свою тайную цель: уже при жизни Брежнева сделаться его добрым опекуном, неназванным поводырем, человеком, радеющим об имени первого лица более, чем само первое лицо…
Суслов знал, что сентиментальность Брежнева может в любую минуту обернуться неожиданностью. Когда генерал армии Епишев, комиссар Советской Армии, доложил ему о том, что режиссер Роман Кармен пошел на поводу у американцев, снимая свой фильм «Неизвестная война» (нашел кого приглашать в комментаторы; лицо кинозвезды Ланкастера вполне типично, смотреть противно, и здесь примазались, ничего не поделаешь, свой свояка видит издалека), Суслов позвонил в Госкино и задал всего лишь один вопрос, понимая, что именно вопросительная краткость вызовет в Гнездниковском переулке смятение:
— А что вы думаете о роли русского народа в фильме «Неизвестная война»? Или отдали право на это размышление главному противнику?
(«Главным противником» в ту пору определялись Соединенные Штаты Америки.)
Вообще, чем дальше, тем чаще он ловил себя на том, что подражает незабвенной памяти Иосифу Виссарионовичу в манере говорить, вести заседания Политбюро и общаться с теми деятелями литературы и искусства, которых порою считал нужным вызвать к себе в кабинет.
Он принял Галину Серебрякову — как-никак написала книгу о Марксе, отсидев в концлагерях добрых семнадцать лет, не озлобилась, гордилась членством в партии, которое ей вернули без перерыва в стаже; довольно стойко перенесла и то, что на Ленинском комитете ее смогли искусно забаллотировать и не дать премии.
Он полагал, что Серебрякова станет просить поддержки при новом туре голосования, видимо, поставит какие-то житейские вопросы — квартира или дача, — однако она стала говорить о другом, неожиданном:
— Михаил Андреевич, ведь вы же знаете, как и я, что ни Бухарин, ни Каменев, ни Серебряков, ни Крестинский с Сокольниковым никогда не были ничьими шпионами! До каких пор мы будем унижать друзей Ленина сталинской ложью? Честные люди, они высказывали свое мнение — вот их вина. Каким бы сложным человеком ни был Троцкий, но ведь он в своем поезде наркомвоена сделал сто сорок тысяч километров по фронтам гражданской…
Суслов поднялся из-за стола, походил по кабинету, потом подошел к огромному сейфу и положил узкую ладонь, казавшуюся бессильной, изнеженно-девичьей, на выпуклый замок:
— Они у меня все здесь, — сказал он тихо, с внезапной болью, удивившей его самого. — Они тут лежат, товарищ Серебрякова, замкнутые… И пока партия доверила мне этот кабинет, возврата к вопросу, который вы ставите, не будет… Товарищ Гроссман вам говорил, наверное, что я беседовал с ним по поводу его рукописи… Талантливо? Да, если страшное можно назвать талантливым… Но издана его книга — ранее чем через сто лет, а то и двести — не будет, нельзя этого делать, я слишком хорошо знаю мой народ, товарищ Серебрякова. Мы, русские, только внешне спокойны и неторопливы, а на самом-то деле нет людей более горячих, чем мы, вам же приходилось видеть наших в лагерях и тюрьмах… Только следуя линии власти, можно сохранить стабильность… Кулачные бои не французская забава и не английская — наша…
— Немецкие бурши сражались не кулаками, Михаил Андреевич, а кинжалами…
— Русы и пруссы — это не случайная близость, товарищ Серебрякова… Это неподнятый пласт языкознания… Мы близки не только духом, но и кровью. Боярин Кобыла не русак, а пруссак, а ведь был близок к тому, чтобы сесть на наш трон… Так что мой вам совет: не возвращайтесь к той теме, которую подняли, вас не поймут… Я — во всяком случае…
… Госкино доложило Суслову, что с Карменом проведена довольно жесткая беседа, затребован сценарий — для вторичного контрольного прочтения, указано на неточность позиции в отношениях с американской стороной и артистом Ланкастером.
Епишев благодарил сердечно, сказал, что теперь у его аппарата развязаны руки, Кармена вызовут в ПУР для крутой беседы, хватит чикаться с писаками, продыху нет от этих сратых «интеллектулов».
— Интеллектуалов, — поправил Суслов. — Но смысл, конечно, не меняется, вызов традициям, никогда это слово в нашем лексиконе не употреблялось, внесено чужаками, в этом, пожалуй, я согласен с Солженицыным, с его «образованщиной»…
Но через три дня на приеме в Большом Кремлевском дворце Брежнев, заметив Кармена, приглашенного, как обычно, с Майей, женою его, любимицей аппарата Генерального секретаря, совершенно неожиданно для всех покинул свое председательское место за столом Политбюро и направился к пепельно-бледному Роману Лазаревичу, распахнув руки для объятия задолго перед тем еще, как приблизился к нему.
Прижав к себе худенького, хрупкого Кармена, он спросил:
— Слушай, а ты помнишь, когда мы с тобою впервые познакомились?
— В Кремле, — ответил Кармен, — на первой встрече с деятелями искусства…
— Это при Никите Сергеевиче, что ль?
— Да.
Брежнев покачал головой:
— Нет, Роман, короткая у тебя память… Было это в сорок первом, на Украине, я засел с моей «эмочкой» в кювете, а ты мимо ехал, дорога пустая, немец бомбит, танковый прорыв, не выберешься — пристрелят… Все неслись мимо, как мы руками с шофером ни махали, только ты остановился и втроем с твоими товарищами машину мою из кювета вытащили… Ты еще сказал: «С тебя бутылка, подполковник»… Я ответил, что, мол, сейчас отдам, а ты посмеялся, воевать, сказал, надо, а пьяным только дурак воюет… Вот я и решил тебя сейчас при всех отблагодарить, добро не забываю, зла не прощаю, спасибо, Роман…
И Суслов, и Епишев — как, впрочем, и все, собравшиеся в зале, — видели это объятие. Епишев подскакал к Кармену первым: «Роман Лазаревич, ты ж наша гордость, фронтовик, ветеран, герой, на тебя вся надежда, нажми на американцев, чтоб твое кино как следует поднять, ведь такая замечательная работа…»
Суслов горестно подумал: «Никому нельзя верить, предадут вмиг, что за народ, боже праведный!»