Любовь, исполненная зла - Станислав Куняев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большего присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении… За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание…»
Нельзя исключать, что слова «похабная рукопись» возникли в уме Пушкина как косвенное осуждение своей «Гаврилиады».
Поневоле, думая о разнице между Пушкиным и его апологетами из Серебряного века и «оттепели», радующимися, что он, как и они сами, «мал и мерзок», приходится вспомнить завершение его мысли: «врёте, подлецы; он и мал и мерзок не так, как вы, — иначе». В первую очередь, хотя бы потому, что его душа была открыта для покаяния.
В 1921 году в Петербурге вышел маленький сборничек, составленный из выступлений литераторов Серебряного века, посвящённый 84-й годовщине со дня смерти Пушкина, в котором были опубликованы стихи Кузмина, речь Блока «О назначении поэта», речь В. Ходасевича «Колеблемый треножник», речь Эйхенбаума о поэтике Пушкина. Но все они, вольно или невольно, умолчали и не решились сказать в эпоху революционного террора и гражданской войны, в преддверии ленинского гонения на церковь о том, что бесстрашно сказал самый старший из выступавших — знаменитый адвокат, юрист и православный человек А. Ф. Кони: «Своим проницательным умом и чутким сердцем Пушкин сознавал, что в осуществлении справедливости в связи с деятельной любовью нравственный долг сливается с руководящим велением христианства, предписывающего возлюбить ближнего, как самого себя». Говоря это, старик Кони, скорее всего, вспоминал одно из последних пушкинских стихотворений — переложение молитвы Ефрема Сирина, читаемой Великим постом, и в то грозное время не нужное ни коммунистам, ни символистам, ни футуристам, ни акмеистам, ни всем прочим революционерам великой и жёсткой эпохи:
Отцы пустынники и жёны непорочны,Чтоб сердцем возлететь во области заочны,Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв,Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,Как та, которую священник повторяетВо дни печальные Великого поста;Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:Владыко дней моих! дух праздности унылой,Любоначалия, змеи сокрытой сей,И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья.Да брат мой от меня не примет осужденья,И дух смирения, терпения, любвиИ целомудрия мне в сердце оживи…
Эти волшебные по простодушию строки могли бы сочинить и Пимен-летописец, и Иван Петрович Белкин, и безымянный священник из «Пира во время чумы», и старик-рыбак из «Сказки о золотой рыбке», и многие другие персонажи пушкинской вселенной, если бы они обладали его гениальностью.
«Поэма без героя» наполнена предчувствием того, что на бал-маскарад «творческой интеллигенции» 1913 года должен вот-вот явиться «владыка мрака», «князь тьмы», «Воланд той эпохи». Но является всего лишь Блок, похожий на «Демона», за ним Кузмин — «Сам изящнейший Сатана», ряженые «содомские Лоты», «Калиостро» с «Мефистофелем», а настоящего хозяина шабаша всё нет и нет…
Но Александр Сергеевич знал, где он обитает и что его место отнюдь не на земных шоу «во время чумы». Пушкин не опускался до того, чтобы кокетничать и играть с Владыкой тьмы в маскарадные игры:
Как с дерева сорвался предатель ученик,Диавол прилетел, к лицу его приник,Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смраднойИ бросил труп живой в гортань геенны жадной…
Там бесы, радуясь и плеща, на рогаПрияли с хохотом всемирного врагаИ шумно понесли к проклятому владыке,И сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожёг уста,В предательскую ночь лобзавшие Христа.
Именно такой Пушкин, написавший незадолго до смерти такие стихотворенья, был не нужен и даже чужд Маяковскому, Ахматовой, Кузмину, Цветаевой, Ходасевичу. И даже Блоку.
Что же касается «красоты, которая спасёт мир» и которой поклонялись поэты Серебряного века, то соблазны этой языческой и греховной красоты были ведомы Пушкину более, чем кому-либо. Он знал цену этой красоте, освобождённой от совести, когда вспоминал свои первые «впечатления бытия», свои прогулки по аллеям в окружении мраморных фигур в садах Царскосельского лицея:
Другие два чудесные твореньяВлекли меня волшебною красой:То были двух бесов изображенья.Один (Дельфийский идол) лик младой —
Был гневен, полон гордости ужасной,И весь дышал он силой неземной.Другой женообразный, сладострастный,Сомнительный и лживый идеал —Волшебный демон — лживый, но прекрасный.
Один из этих «идолов» («бесов», «демонов» и т. д.) — Аполлон. Другой то ли Дионис, то ли Афродита… Пушкин знал, что дохристианский мир купался в море красоты, которое одновременно было морем крови, зла, растления и порока. И эта красота не могла спасти мир, а поэтому и произошло чудо — явление Спасителя. Мир спасла совесть.
Любовь, исполненная зла — XI
В пятидесятые годы, когда я заканчивал среднюю школу, мы изучали Пушкина вроде бы неплохо: учили наизусть стихотворенья и отрывки из поэм, за что я до сих пор благодарен своим учителям; писали сочинения на самые разные темы, сочинения, может быть, не особенно оригинальные, но в то же время и необходимые; не говорю уже о том, что читали мы Пушкина в несравненно большем объёме, нежели нынешние школьники… И однако, однако был один очень большой минус в добротном изучении Пушкина тех лет: все учебники и все учителя, вся методика внушала нам, что Пушкин необычайно светел, понятен, общедоступен настолько, что и раздумывать о его творчестве нечего: он сам всё нам разжевал, сам всё объяснил, и наша задача — лишь усвоить это общедоступное знание.
И помнится, что я был крайне поражён, когда впервые прочитал у Достоевского: «По-моему, Пушкина мы ещё и не начинали узнавать: это гений, опередивший русское сознание ещё слишком надолго». А несколько позднее мою школярскую самоуверенность смутило глубокое пророчество Гоголя о том, что «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа; это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». Всё вроде бы солнечно, ясно, просто — и вдруг аж через двести лет только всё определится: вырастет русский человек до идеала, очерченного Пушкиным, или нет…