Люди остаются людьми - Юрий Пиляр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позади меня шуршат осторожные шаги. Затем я вижу сбоку опрокинутое в воде улыбающееся лицо своего земляка Афони.
— Что, друг, загораем? — спрашивает он. — Загораем. Составь компанию.
Он усаживается на бережок, подобрав под себя ноги. Когда-то мы мечтали вместе ехать домой. Это было очень давно, в какой-то иной жизни.
— И долго будем так… загорать? Ничего не, знаешь?
— Нет.
— А не посадят нас случаем? Болтали ведь, что за плен сажают. Оно похоже на то и выходит.
Улыбка исчезает с лица Афони. И белые брови, сдвигаясь, сосредоточенно топорщатся.
— Нас не за что сажать, — говорю я.
— Вроде бы и не за что. А с другой стороны — следует. По приказу-то каждый должен был до последней капли крови. Вот я и задумываюсь… — Афоня понижает голос. — Застрелиться надо было как-то, хотя особой возможности и не представлялось. Да и жалко самого-то себя стрелять. За что?
Голубые глаза Афони, глаза-звездочки, меркнут.
— Чепуха это, выбрось из головы, — говорю я. — Война внесла свои поправки в прежнее представление о плене. Любой фронтовик понимает: и с ним могло случиться то же. Плен — несчастье, а не преступление, по крайней мере для большинства таких, как мы. Подлецы и изменники в счет, конечно, не идут, да их и немного среди пленных.
Я сам несколько удивляюсь своей уверенности. Я хочу так думать, хочу верить, что и все так думают. Простой здравый смысл, больше того — сама печальная действительность войны на моей стороне.
Афоня горестно вздыхает.
— Пошто же нас сюда загнали?
— Это временно, — говорю я. — Надо проверить, не затесались ли к нам полицаи и власовцы.
— Дак ведь сказываешь — их немного. Для чего же над остальными, которых большинство, надругаться?
— Чтобы не ускользнули подлецы, — отвечаю я с прежней похвальной уверенностью.
«Зачем это говорю? — спрашиваю я себя. — Ведь неправильно оскорбить сто человек ради того, чтобы выявить одного негодяя. Их обязательно нужно вылавливать, предателей и всяких негодяев, но каким-то другим способом. А так — и бесчеловечно, и опять же нерасчетливо, и глупо».
— Словом, земляк, что у нас было, то и есть. — Афоня усмехается. — Лес рубят — щепки летят. Это мы уже слыхали в тридцать седьмом… а ты говоришь, война внесла поправки! — Он сплевывает в воду и поднимается. — Ладно, сиди, а я пошел.
Часовой у монастыря больше не смотрит на меня: надоело или понял, что я неопасен… А вдруг и правда посадят? Соберут всех вместе, погрузят в эшелоны и отправят в лагеря куда-нибудь на Север или в Сибирь?
Нет, лучше не думать об этом. Не хочу думать. Не хочу мучиться. Хватит мучиться! Я обуваюсь и спрыгиваю с камня на берег.
…В полуразваленном сарайчике в груде хлама я случайно нахожу старый, но еще вполне пригодный велосипед. Я гоняю на нем по всем дорожкам и аллеям парка, потом, положив длинную доску на откос футбольного поля, съезжаю вниз, я все круче срезаю углы, набираю все большую скорость, пока, сделав особенно резкий поворот и зацепившись за край доски, не лечу вверх тормашками. Я разбиваю лицо в кровь, но мне не больно. Наплевать мне на кровь!
Вечером Афоня ведет меня к своим друзьям в дальний шалаш. Ребята где-то раздобыли спирта. Мне наливают почти полный стакан. Я пью, как и все, не дыша, и запиваю спирт водой.
Наплевать, что обжигает горло и перехватывает дух. Наплевать мне на все!
Я возвращаюсь домой. Мне смешно. Я иду и отталкиваюсь от земли. Это ужасно весело. Черное звездное небо вдруг опрокидывается вправо, и тогда я отталкиваюсь левой рукой. Потом небо стремглав летит влево, и я отталкиваюсь правой. Но я не только отталкиваюсь, я еще горланю превосходную песенку, которую сочинили в наше отсутствие, когда мы сидели в плену:
И пока за туманами видеть мог паренек.На окошке, на девичьем, все горел огонек.
3Яне знаю, что это: своего рода защитная психологическая реакция, или обида и затаенный протест, в которых больно самому себе признаться, или легкомыслие мое, а может быть, все, вместе взятое, но меня, кажется, вдруг перестают волновать и мысли о том, что нас ждет, и даже то, что с нами было. Я просто хочу жить, дышать чистым воздухом, гулять, хочу обыкновенных земных радостей. Для меня сейчас нет прошлого и нет будущего — только настоящее. Я понимаю, что скатываюсь с каких-то высоких человеческих позиций, однако и это мало волнует меня. Мы, пленные, — шлак, который выгребают из потухшей топки войны, а то, что мы боролись с врагом в лагерях, — ну так что же: мы оставались и там советскими людьми и не могли вести себя иначе, и ничего особенного тут нет…
Уже середина июня. Стоят великолепные, в солнце, в тополином пухе, яркие длинные дни. После первой сортировки нас, бывших концлагерников, переводят за город, в палаточный лагерь. Формируется офицерская рота и несколько рот рядового и сержантского состава. Проводятся переклички, иногда — строевые занятия. Командиры у нас выборные, свои. Никто больше не стережет нас.
И все-таки настроение подавленное. Кто же мы такие? Военнослужащие? Но почему нам не выдают форму? Почему мы выбираем командиров, когда в армии они должны назначаться? А главное — зачем держат нас здесь? С какой целью? Что за неопределенность?
Я отмахиваюсь от этих вопросов, но они назойливо лезут в голову. И я опять отмахиваюсь от них.
…Валерий Захаров, упираясь грудью в край стола, пишет. По поручению бывшего подпольного комитета он составляет отчет о деятельности нашей организации в Маутхаузене. Он пишет быстро, видно, что рука еле поспевает за мыслью. Голова немного набок, ворот полосатой рубашки расстегнут… Что ж, пусть пишет. Не буду ему мешать.
Выбираюсь из палатки. На небе жаркое солнце. Невдалеке другая палатка, почище и попросторнее; там размещаются наши офицеры… Пойти туда? Наверно, опять играют в подкидного или простого дурачка. Нет, к офицерам не пойду.
Гляжу дальше. За дорогой, напротив палаточного лагеря, протянулись зеленые бараки. В одном из них санчасть, в другом живут настоящие военнослужащие, в третьем, полупустом, нечто вроде клуба или красного уголка. Я прочитал все газеты и журналы скопом, в один присест, а свежих еще нет.
Но деваться больше некуда: идти на речку под палящим солнцем не хочется, и я плетусь к клубу.
Еще издали вижу Порфирия. Он сидит на завалинке барака в тени и курит. Он один из самых старых моих товарищей по плену: мы познакомились в конце марта или в начале апреля 1943 года… Как бывшего оперуполномоченного, Порфирия теперь пригласили сотрудничать в особом отделе. Он живет на частной квартире в Цветле, у него свободный доступ в монастырь, ему даже разрешено носить личное оружие.
Мы здороваемся, и я подсаживаюсь к нему в тенек. Порфирий заметно пополнел, порозовел, даже морщины на лбу и возле глаз чуточку разгладились. Он весь будто помолодел и обновился: и взгляд веселее и голос звучней.
— Ну как там Жора? — спрашиваю я.
— Да пока без изменений, — отвечает Порфирий. Жора Архаров сразу по приходе в Цветль подал рапорт, что он разведчик генерального штаба и просит доложить о нем в соответствующие инстанции. Его временно поместили в монастыре.
— Кого-нибудь еще из наших ребят встречал?
— Из нашей группы? — Порфирий поводит длинной струей дыма. — Затеев и Савостин здесь, ты знаешь, Ермолаев Петр в госпитале… Лешка Толкачев, мне говорили, был повешен не то в Линце, не то в Штайере незадолго до конца. Слыхал?
Да, я слышал о гибели Толкачева. Его повесили за то, что он обозвал гадами эсэсовцев, тащивших на виселицу заключенного-поляка, пойманного при попытке к бегству. Лешку повесили на той же перекладине, что и поляка.
— Да, вот какое дело, — помолчав, говорит Порфирий. — Тебе Мишка на глаза не попадался? Ну, черный такой — помнишь? Работал в мастерских в нашем цехе…
— Помню. А что?
— Он власовец, я ищу его…
— Он не власовец. Он был в рабочей команде пленных на аэродроме под Парижем, он рассказывал мне.
— И мне рассказывал. Они под новый год будто бы разоружили пулеметчика и пытались бежать… Так где этот Мишка? — Порфирий мельком зорко взглядывает на меня.
— Я не видел его здесь, не знаю. Но он не власовец, ты ошибаешься.
— Власовец или не власовец, — это, друг, нам виднее. — Порфирий показывает в усмешке стальные коронки на передних зубах.
— Не власовец, — утверждаю я. — Мишка — свой парень. То, что они разоружили часового-пулеметчика и хотели бежать, — это же патриотический поступок! И в Маутхаузене он вел себя хорошо, ты сам помнишь.
Порфирий неожиданно грустно улыбается.
— А ты помнишь, как на восемнадцатом блоке уверял, что после концлагеря нас повезут отдыхать в Крым и наградят орденами?
Он задевает за самое больное.