Царь-гора - Наталья Иртенина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что это было гадали долго и с суеверной фантазией.
Позднее группа, посланная разведать «монгольскую орду», быстро наткнулась на калмыков и насчитала до трех сотен. Несколько дней спустя их было в два раза больше. Через неделю в районе Шебалиной деревни, в горах, заросших таежным лесом, орда разрослась до полутора тысяч. Среди калмыков были и русские, бородатые мужики в старинных зипунах.
Возле Онгудая пошли степи, и однажды на рассвете Шергина растолкали с новостью, что впереди в чистом поле стоят калмыки. Дико стоят — по колено в снегу, будто чурки каменные, и не плотным строем, а вразнарядку, от каждой чурки до следующей — порядочно шагов. Когда глаза продрал по команде весь полк, нашлись знатоки из сибиряков, приглядевшиеся да разъяснившие, что чурки в самом деле каменные, а поставлены в бывалые времена самим Чингисханом или еще кем — сторожить тутошние места. Вроде наших богатырей на заставах. А звать — каменные бабы.
До чурок было час ходу, и чем ближе, тем веселей разбирало солдат, — как горох, сыпались шутки про «бабье» войско, и в воздухе крепко посолонело. Вблизи «бабы», утыкавшие степь сбоку от дороги, оказались рослыми, как гренадеры, уродливыми и неприветливыми, но оживленности солдат это не уменьшило. Шергину их веселье казалось надрывным и истеричным, однако останавливать кривлянья он не решился. Все ж лучше, чем суеверные шепотки и нелепые россказни у костров. Но самому хотелось быстрее миновать редкий строй чурок. И еще более странное ощущение: тревожно и неприятно было оставлять застывшее войско у себя за спиной.
Офицеры не могли удержать солдат, да и не особенно старались, — сами сворачивали с дороги и пытались отколупнуть кусочек «бабы» на память, потрогать за исполинские бока. Рядовой Олсуфьев придумал оставить на своей «избраннице» памятный знак и наспех процарапал ножом известное слово. Хвост отряда уже прошел мимо, когда раздался жалкий вскрик. Рядового Олсуфьева придавило упавшей «бабой». Она накрыла его поперек — с одной стороны торчала голова, с другой трепыхались ноги. Олсуфьев был жив, беспомощен и смешон. Из-под «бабы» его вытащили, ощупали кости и наградили хохотом. Рассмотрели слово и объявили, что «баба» женила Олсуфьева на себе, а как же иначе, если слово самого что ни на есть прямого действия, и «бабе» его понять по-другому никак было нельзя. Пострадавший охал, держался за грудь и на зубоскальства отвечал кривой болезной улыбкой.
— Смотри, Олсуфьев, как бы эта баба к тебе ночью не пришла погреться…
— …да не потребовала бы обещанного.
— Ты уж, Олсуфьев, не урони марку, оправдай девичьи надежды.
— Да честь полка поддержи, гляди.
Эпизод раздосадовал Шергина, а затем в мыслях всплыла «Венера илльская» Мериме, и реальность вокруг неуловимо поплыла. Все казалось зыбким и теряющим очертания, двусмысленным. Словно в реальности раскрылась некая дверь и приглашала войти в нее: если бы он решился, его дорога повернула бы в одну сторону, если б остался за порогом — совсем в другую. Он вдруг понял, что преследует не Бернгарта и не его дикое воинство, а идет по следу собственной судьбы, проложенному для него кем-то. И если не свернет, то непременно попадет в конце пути в ловушку, в смертельные объятия каменной «бабы», обручившейся с ним по неведомой прихоти. Но свернуть трудно, невозможно… или почти невозможно? Свернуть не назад, не вбок, а вперед. Вывернуться из объятий «бабы», оставить ее мертвым поверженным истуканом.
«Судьба — это истукан, — подумал Шергин. — Кто следует ей, кого она ведет за руку, тот — идолопоклонник. А много ли теперь в России тех, кто не кланяется идолу? Красные, белые — все согнулись в земном поклоне. Все слушают поступь каменной «бабы». Все трепещут».
В сумерках отряд наткнулся на калмыков. Они запечатали собой проход между протяжными степными холмами. Их было так много, что выбить «пробку» не смогли бы даже пушки. Они копошились на сизо-голубом снегу, их хаотичное движение было похоже на насекомое. Но завязывать перестрелку калмыки не стали. До рассвета снежная степь дышала вооруженным нейтралитетом, настороженно вглядываясь во тьму глазами часовых.
Утром начался бой — самый странный за всю военную биографию Шергина. Калмыки за ночь поставили заграждения из сложенных в несколько рядов бревен, которым в степи взяться было совершенно неоткуда.
Атака в лоб не имела смысла. С фронта от калмыцких пуль отстреливалась лишь сотня солдат. Остальные, разделившись пополам, до рассвета оседлали прилегающие холмы и теперь били калмыков оттуда. Шергин остался с меньшей частью. Люди распластались за наваленной стеной снега, стреляли через узкие бойницы.
Между двумя выстрелами Шергин услышал всхлип, повернулся. Солдат, мальчишка лет восемнадцати, выронил винтовку и трясся. Поглядев на полковника, он прошлепал лиловыми от холода губами:
— Мертвецы… там… не бревна…
Шергину пришлось тереть перчаткой глаза и в конце концов убедиться: михрютка не свихнулся. Одно из укрытий калмыков обвалилось, и два «бревна» распластали руки. Ощутив почему-то острую досаду, он подполз к солдату и сунул ему винтовку.
— Стреляй!
Михрютка испуганно помотал головой.
— Н-не могу… в мертвых…
Шергин хотел ударить его, чтобы привести в чувство — слова мальчишки казались беспамятным бредом. Отчего это в мертвых стрелять труднее, чем в живых? Но вдруг он понял — это правда, и рука опустилась. Живые теперь стоили дешевле мертвых, ведь из них даже укрытия в голой степи не соорудишь. В словах михрютки запечатлелось время.
На целых пять минут Шергин упустил из виду ход сражения. Только теперь он увидел, как с правого холма отступают, точнее, бегут его люди. Калмыки действовали числом и собственной массой, как волна, смывая солдат с высоты. На противоположном холме дело обстояло не лучше…
Калмыки не преследовали. Но и бежать в степи особенно некуда. В километре от места боя отряд собрался и посчитал потери. От семи с лишком сотен осталось пять с половиной. К следующему утру мороз прибрал тяжелораненых. Зато путь по Чуйской дороге освободился. Калмыки вновь таинственно пропали, забрав свои «бревна».
В мирной деревушке Купчеген, где жили алтайцы и русские крестьяне, поведали, будто проходил накануне отряд человек в сто, а командовал ими белый зайсан. Они сторговали немного припасов и ушли на перевал.
На придорожном постоялом дворе после офицерского ужина с печеной козлятиной к Шергину подсел прапорщик Чернов. Смущенно поглядывая на девчонку-калмычку, убиравшую посуду и стрелявшую глазами, он рассказывал:
— Вогуличев из второй роты говорит, нечисто в этих горах. Он прежде здесь часто бывал, хлеб в Монголию возил. Говорит — это чудь чудит. Я спросил его, что за чудь такая, а он сказал — не знаешь и не знай. А Олсуфьев твердит, что это армия мертвецов, которые много веков гибли в горах. Он совсем плох. Каменная баба что-то с ним сделала, факт. Желтый весь стал, и на ногах едва стоит. Солдаты смеются, будто это он со стыда, что его баба покрыла. А Вогуличев сказал, Олсуфьев теперь обязательно помрет.
Девчонка-калмычка, взмахнув косицами и подогнув под себя ноги, уселась за шитье на подстилке в углу. Миша Чернов вдруг покраснел и заговорил быстрее:
— Вогуличев нам пригодится в горах, он может общаться с туземцами на их языке. Раньше он у хлебного купца служил и с калмыками здешними торговал. После революции красные купцу брюхо вспороли — обширен был купец, болезнью страдал. А они думали, он в брюхе рабоче-крестьянское добро прячет.
Прапорщик помолчал немного, косясь на девчонку, затем сказал очень серьезно:
— Но все это, разумеется, меркнет перед красотой здешних гор. Только в таких местах по-настоящему понимаешь, что смерти нет.
— Однако при этом приходится постоянно думать о ней, — невесело усмехнулся Шергин.
— И видеть, — добавил Миша, а чуть погодя примолвил: — В этом парадоксе проходит вся человеческая жизнь.
Девчонка-калмычка прыснула в рукав. Прапорщик строго посмотрел на нее.
Рядовой Олсуфьев преставился той же ночью. Он лежал в калмыцком аиле на толстом грязном одеяле, в той самой позе, в какой его распластала по земле каменная «баба», и силился выразить что-то мертвыми глазами.
— Доктор, давайте прогуляемся, — предложил Шергин, выходя из аила.
Серая дымка мартовской зари помалу расползлась, обнажив белоснежно-розовые графики гор над плоскостью синеющей долины.
Полковой доктор Лунев имел особенность — в труднейшем зимнем походе в глубь гор он держался всегда так, будто выехал на охоту и, любуясь видами природы, дыша острым морозным воздухом с пряным вкусом азарта, спокойно ждал появления зверя, которого заранее любил и презирал. Таким зверем был для него любой пациент, и оттого солдаты доктора побаивались, а наиболее консервативная часть офицеров считала его опасной разновидностью декадента. Шергин знал, что причиной всегдашней бледности доктора был кокаин и, возможно, морфий.