Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или вот Сабуров, Михаил Богданович, из славного рода Сабуровых, с которыми, что греха таить, не церемонились мои сторонники после падения Годунова, их очень дальнего родственника. Это в Москве. А в Астрахани, где сей Сабуров был воеводою, совсем другие дела делались. Не знаю уж (с удовольствием пишет Димитрий), занимался ли он в Астрахани разведением, или только поеданием, баранцов, скифских агнцев, чудесных зверей-растений, о которых так проникновенно пишет, вслед за прочими путешественниками, мой друг Маржерет, — или довольствовался простыми арбузами, — во всяком случае исторические события оторвали его от арбузов, даже от баранцов. Там был архиепископ, владыка Феодосий по церковному имени (в миру Федот Харитонович Харитонов); сей-то Феодосий никак не хотел признавать меня законным царем Димитрием Иоанновичем, прям ни в какую. Возмутился добрый мой астраханский народ, прибежал с бахчей, разграбил владычный двор, кое-каких людишек владыкиных побросал то ли в ров, то ли с насыпи, самого владыку изругал в высшей степени матерно, связал да и отправил в Москву вместе с воеводой Сабуровым, тоже никак, хоть ты тресни, не желавшим признавать меня Димитрием Иоанновичем, законным царем. Что ж ты, я сказал ему, владыка ты этакой, меня, прирожденного государя, обзываешь Г ришкой Отрепьевым? Чем я так перед тобой провинился? А Феодосий, отдадим ему должное, не убоялся моих царских очей. Не знаю, говорит, кто ты есть. Может, ты Гришка, может, ты и не Гришка. А только прирожденный царевич Димитрий давным-давно в Угличе убит, там и покоится. Мне это понравилось, я его отпустил. Этот-то владыка Феодосий, замечу уж кстати, после моей (чьей?) окончательной (или не окончательной?) гибели (до которой нам уж недолго осталось: время, сударыня, имеет свойство идти незаметно, тихой сапой, легонько посапывая) вместе с Филаретом Романовым послан был в Углич за моими (чьими?) мощами, будто бы даже нетленными, которые, сиречь мощи, они и перенесли в Архангельский собор, где они (сиречь мощи) до сих пор и находятся, так что, сударыня, перед свиданием со мною на ступеньках Центрального телеграфа, вы можете, заглянув в Кремль, постоять у моего сводчатого надгробия, полюбоваться на мой (самый чуждый мне) младенческий лик, в раззолоченном сумраке смерти, размышляя о бренности, тленности, тайности, дальности, давности… или о чем захочется вам (о чем сумеете и посмеете вы) размышлять в этом страшном склепе, чудовищном месте, все же и на свой лад прекрасном.
***Владыку Феодосия я пощадил, но отдалил от себя (не люблю я всех эти владык Феодосиев со всеми их клобуками; бездельников), а воеводу Сабурова возвысил, приблизил, ввел в ближний круг, в избранную раду доверия, в память о несчастной Соломонии, первой и подлинной жене моего дедушки Василия Третьего, еще и потому, что он напомнил мне Эрика. Он был блондин, этот Михаил Сабуров, хоть и потомок, как все Сабуровы и все Годуновы, татарского мурзы Чета (хорошо, что не Нечета), а все же блондин, с чем-то неуловимо скандинавским в лице, во всем облике. Прощенный и помилованный противник может (казалось мне, на мое горе) сделаться сподвижником, соратником не менее преданным, чем даже те, с кем ты начинал когда-то свой славный и страшный путь. Он тоже понимал меня (или так мне казалось); он говорил мне о прекрасной Астрахани, где служил воеводою, о том, что в далеком будущем, которое мы даже и представить себе не в силах, этот город мог бы стать столицей моей державы, повернутой к Каспию, если понадобиться повернуть ее к Каспию, развернуть на Восток; говорил о тех городах, еще безымянных, но не менее, он уверен, великолепных, которые возникнут по берегам Черного моря, Эвксинского Понта, когда я покончу, что неизбежно произойдет, с Крымским ханством, как мой батюшка покончил с Астраханским, Казанским; об еще одной возможной, еще никак не названной столице моей державы, повернутой на Юг, если надо будет ее повернуть на Юг; он по-своему был мечтатель, этот блондин Сабуров, далеко смотрел в будущее. Я не собирался разворачивать свою державу ни на Восток, ни на Юг; я хотел обезопасить ее с Юга, как мой страшный батюшка обезопасил с Востока; открыть ее миру, развернуть ее к Западу; но я просчитывал дальнейшие ходы, пути и дороги (большаки, шляхи и сакмы); пытался учесть неожиданное, никем не предсказанное, еще не зримое в дымке даже еще не наметившихся, а все же втайне уже грядущих — откуда? — в самой темной тайне уже приближающихся событий…; я учился быть правителем, иными словами; на славу бы научился, если бы со мной не расправились. Если бы со мной не расправились, я бы тоже построил себе и отчизне другую столицу, у моря, в местах не столь болотистых и холодных, в каких построил ее мой продолжатель, но тоже у моря Балтийского, открытого в мировой океан (хоть Зунд и узок, но Зунд мы, в случае чего, захватили б); или даже строить ее не стал бы, просто перенес бы в стеклянный Стокгольм, объединившись со шведами. А что такого? Уж я ли не Рюрикович? Русь по сути своей страна скандинавская, говорил некогда Симон. Вернем ее к морскому началу, обратимся снова в вольных варягов. В начале мира — море; море же — начало свободы. Море и материк (думал я долгими ночами, после всех маскарадов и кутежей). Материковщина, континентальщина — вот ужас мой (думал я, подходя к окну, глядя на город, заметенный по-прежнему снегом). Я делал вид, что я царствую, строю планы и преследую великие замыслы, а на самом деле я — задыхался. Просто-напросто задыхался я в этой Москве; в ее безвоздушной материковщине; бездушной континентальщине; мне хотелось бежать, но бежать я уже не мог.
***Время, скажу еще раз, имеет свойство идти незаметно (тихой сапой, посапывая). Время идет и по дороге все портит. Портит тоже сперва незаметно; потом все заметнее. Вдруг и ни с того ни с сего наступил Новый год. Первый год нового десятилетия; второй год с девяткой на третьем месте; для некоторых из нас, не для всех, последний год в Москве, в прежней жизни. Мы встречали его, конечно, в театре; потом всей ватагой, всей актерской кодлой (по омерзительному выражению Простоперова) отправились к одному из новых людей, братьев Нагих, не нагому, но наглому, не Афанасию (и не Михайлу), но Андрею (уж как бы ни звали его на самом деле… к черту самое дело), любителю плутовски подмигивать похабным глазком, обитателю, как выяснилось в ту ночь, огромной, покинутой другими жильцами, заселенной зато тараканами коммунальной квартиры, от театра недалеко, в глубине заваленного мусором, досками и кирпичами двора — даже нескольких, что ли, дворов, через которые надо было пройти, проскользнуть, проскользить, постаравшись не натолкнуться на доски и кирпичи, занесенные снегом, не грохнуться оземь, не скатиться с мусорной горки, — чтобы попасть в последний, крошечный дворик, где снег сперва был чист, как душа Ксенина, потом затоптан, забросан окурками, маскарадными блестками, бессмысленными, как вся наша жизнь, многоцветными кружочками конфетти.
***Этот дворик тоже принадлежал не нагому Нагому; толпа, набившаяся в коммунальную комнату, снова и снова из нее в этот дворик вываливалась, не помещаясь внутри, вдыхая морозный воздух, отравляя его своими сигаретами, пьяными криками. Ксения там задыхалась, как будто дворик был тюремным или больничным: на каковой он и походил, окруженный высокими стенами, глухим брандмауэром, разнобоем карнизов, пусть все это и смягчено было снегом, небом, прозрачным и розоватым, замерзшими, тоже розоватыми, облаками, неподвижно стоявшими в небе. Тем более она в комнате задыхалась, в табачном дыму, винных парах. Идиотические гирлянды в честь Нового года Нагой, наглец, развесил где только смог; все, кроме Ксении, с удовольствием за них задевали, в них путались.
Ксения вообще не хотела туда идти; хотела встретиться со своими прогрессивно-православными приятелями, знатоками аккадских ассирийцев, вавилонских шумеров; это я ее затащил в злосчастную коммуналку. Ей было невесело; она молчала, щурилась, с видимым отвращением разглядывала плакаты, которыми наглец Нагой увесил все свои идеально безкнижные стены: среди каковых плакатов, гордясь собою, выделялся почти никому в тогдашней Московии еще не известный большой плакат с профилем Фрейда и проступающей сквозь него обнаженной девицей (одна, согнутая в колене нога оной девицы соответствовала носу венского мудреца, австрийского шарлатана, ее закинутые назад руки вместе с неубедительною головкой — его залысинам, а самое интересное, бурно-волосатое ее место — его, лишенным взгляда, хотя и, для пущей важности, снабженным пенсне глазам, будто бы проникшим в то, что на уме у мужчины, what’s on a man’s mind: о чем плакат прямо и сообщал всем желающим).