Пароход в Аргентину - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошлой – теперь уже прошлой – осенью, когда я решил, наконец, писать то, что пишу, то, что теперь уже – заканчиваю писать, я уехал, как было сказано выше, в возлюбленный Мюнхен и, сочиняя первые главы, набрасывая дальнейшие, ходил там две, затем еще две блаженных недели из одного кафе в другое кафе, из шумного «Венского кафе» на Венской же площади, вдоль Изара, через мост, мимо не охваченного стеклянной оболочкой бывшего Дома немецкого, теперь просто искусства, через Хофгартен, Дворцовый сад в сыгравшее столь большую роль в моей жизни и в моей предыдущей книге («Город в долине») кафе «Аннаст» на углу Одеонсплатц и Людвигштрассе, где мы сидели когда-то с моим дорогим другом Павлом Двигубским и где случилось с нами одно комическое приключенье, оттуда, через Дворцовый же сад и Английский, в студенческое кафе на выходе к университету, где за низенькими столиками сидят студентки-блондинки и студентки-брюнетки, студентки пухленькие и студентки-худышки, умные студентки в круглых очках, читающие Ханну Арендт, Вальтера Беньямина, и студентки-дурехи, в искусственном возбуждении кричащие что-то о семинарах и вечеринках, рефератах, каникулах, неудобствах железнодорожного сообщения с Берлином, прочих атрибутах своей жизни, которую уже так трудно принять всерьез взрослому дядьке, склоняющемуся над клетчатою тетрадкой посреди их глупого гомона, оттуда, по кленовой аллее, в Баварскую государственную библиотеку с ее огромными окнами, где, между прочим, отсканировал я в эти сентябрьские дни прошлого, теперь уже прошлого года, любопытнейшую, в Германии только в двух экземплярах, в Берлине и Мюнхене, имеющуюся книгу «Памятка Ливенца» (Рига, 1929), попечением и на средства светлейшего князя изданный сборник воспоминаний и документов, относящихся к его отряду, боям, походам, трагическому финалу войны, – для меня источник ценнейший, – из библиотеки же куда-нибудь на Шеллингштрассе, в английскую чайную или в News Bar, наконец – на Münchener Freiheit, чтобы на маленькой, едва намеченной стечением трех улиц площади – и совсем рядом с тем местом, где мы стояли когда-то с Петром Александровичем Воскобойниковым, наблюдая за поведением, падением свайного молота, за голоруким рабочим в кабинке (и где стоит теперь что-то очень плоское, очень стеклянное…) – закончить свои блуждания в новом, модном кафе Wedekind или, наоборот, в затрапезном Drugstore, более всех других мюнхенских кафе похожем, наверное, на те буэнос-айресские, в которых герои мои сиживали когда-то, – кафе, не только тем примечательное, что сохранилось с, кажется, семидесятых годов со всеми своими аксессуарами, вентиляторами под потолком, блестящей, лаковою обшивкою стен, зеркалами, золочеными столбиками, упертыми в потолок, и возвышенностью, вроде эстрады, отделенной этими столбиками от остального зала, хотя и обставленной такими же диванами, такими же стульями, но и тем еще примечательное, что сохранилось как будто и со своими посетителями все с тех же семидесятых, не потому что модные мюнхенские люди туда не заходят (они заходят туда, разумеется; Швабинг сам по себе – модное место), но потому что преобладают все же совсем немодные, пожилые, затрапезные завсегдатаи, с утра пьющие пшеничное пиво у стойки или поедающие (как обыкновенно и я это делаю) баснословно дешевый (пять евро, включая чай или кофе; по выходным дням, может быть, шесть…) и потому сомнительный завтрак с неизменным набором кислой копченой колбасы и печального, с мыльным привкусом, сыра; тем еще, наконец, примечательное кафе, что в глубине его, напротив эстрады, имеется табачно-газетно-минеральноводный киоск с неизбежной россыпью «Сникерсов» и вертящеюся витринкою, где случайный путешественник может выбрать себе на добрую память открыточку с лакированными видами Мюнхена, с двуглавой Фрауенкирхе, сияющими вершинами баснословных далеких Альп, пышногрудыми баварками, если ему угодно, в псевдонародных платьях, с пивными пенными кружками, выставленными вперед как орудия, призванные защитить их драгоценные декольте от посягательств похотливых приезжих, – киоск, тоже какой-то исторический, доисторический, мимо которого ведет наверх загибающаяся, лысовато-ковровая лестница с разложенными на ней рекламными буклетами, анонсами грядущих спектаклей: наверху, в самом деле, имеется театр – театрик – опереточно-водевильного типа, где никто из моих мюнхенских знакомых, кажется, ни разу и не бывал, так что все они лишь распахивают глаза, когда я заговариваю с ними об этом храме невзыскательной Мельпомены, неутонченной Талии, и где сам я однажды все-таки был, в середине девяностых годов, – не потому что меня могло хоть сколько-то заинтересовать сомнительное представление, которое в тот, теперь уже очень далекий вечер, давал там сомнительный мим, немолодой и в себе не уверенный, при помощи накладного бюста, намалеванных губ, педерастической походки и вульгарной воркотни пытавшийся изобразить легких нравов девицу, затем еще какую-то, возмущенную, женщину, – но потому что меня влек и волновал сам театрик, с его немногими рядами пыльно-бархатных кресел, сценой без занавеса и затхлым запахом из-за кулис, театрик, в заброшенной своей затрапезности пугающерадостно напоминавший мне тот, мною придуманный, театр на маленькой площади (где-то в неправдоподобной, мной тоже придуманной, в общем, Москве…), в котором, в моем первом, в начале девяностых годов как раз и законченном мною романе («Макс»), происходят разные, тоже не очень правдоподобные, события и спектакли… Мне кажется теперь, что все это было не совсем со мною, что это не я сидел здесь в 1995 году, пораженный тем, что вдруг нашел наяву тот театр, который так долго мне грезился, – и где нашел его! – в Мюнхене! – и не я писал этот роман, и не я говорил о нем с Александром Воско во время единственной нашей встречи, после Вивианина несъедобного pot-au-feu, и даже не я проходил здесь осенью 2007 года вместе с Петром Александровичем Воскобойниковым, ни за какие коврижки не согласившимся бы, наверное, заглянуть в такое кафе. Его отец был прав, мы состоим из разных, друг друга сменяющих персонажей… Прав ли он был и во всем остальном, вот, конечно, вопрос всех вопросов…
Прошлой, как бы то ни было, – теперь уже прошлой – осенью, скажу еще раз, когда я начал в Мюнхене писать то, что сейчас заканчиваю писать, и по спокойно-солнечному, празднично-прозрачному городу ходил из одного кафе в другое кафе, спектаклей в этом затрапезном театре, если память не изменяет мне, не было – то ли сезон еще не начался, то ли театрик совсем захирел, – не было даже репетиций, зальчик, в который заглядывал я, поднимаясь на второй этаж в сомнительной чистоты туалет, стоял пустой и пыльный, со своими немногими креслами и забранными черной глухой материей окнами; однажды, спустившись оттуда вниз и уже собираясь подозвать китаянку-кельнершу, заплатить и уйти, обнаружил я за почти соседним столиком, отделенным от меня сплошной и высокой спинкой дивана, вытянутого по краю эстрады, двух человек, молодого и старого, отца, похоже, и сына, перебиравших большие бумаги, планы и сметы, произносивших слова слишком архитектурные, чтобы я мог уйти, не попытавшись подслушать их разговор. Связи целого было все же не уловить. Речь шла о каких-то балочных конструкциях (Balkenkonstruktionen), каких-то стальных ригелях (Eisentrager), каких-то кирпичных круглых опорах (Rundpfeiler, gemauert), о какой-то деревянной опалубке (Holzverschalung). Подсчитывалось рабочее время, за которое, видно, предстояло платить заказчику. На балочные конструкции ушло у них семьдесят пять часов, на снос старых стен пятьдесят. Они сами, похоже, не знали, сколько на что. Запишем пятьдесят, говорил сын. О’кей, отвечал отец. Отец сидел, увы, спиною ко мне, сын лицом. Сын был лыс, широк и плотен, в тяжелых очках и в белой майке «поло» с расстегнутым воротом; чуть-чуть похож был, пожалуй, на Филипа Ларкина, одного из любимых моих поэтов. Отец был совершенно сед, нисколько не лыс. Сын смотрел в свою смету, отец, казалось мне, на сына и сквозь него, сквозь окно, на прохожих, машины и облака. Затем вошли и сели с другой стороны от меня, слева, на той же эстраде, где сидел я сам, молодая женщина и старик, очень стройный, узкий, в черном костюме и серо-сиреневом матерчатом шарфе, повязанном, как теперь модно, то есть сложенном пополам и продетом двумя концами в таким образом созданную петлю; девушка была блондинка, не совсем настоящая, с проступающими сквозь белые пижонские пряди обыкновенными русыми волосами; на ней тоже был черный костюм; белая блузка под ним; и в лице та легкая детская припухлость, та расплывчатость, думал я, на нее глядя, которая любую молодую женщину делает, в общем, хорошенькой, исчезает, однако, с годами, и вот только тогда выясняется, хорошенькая она или нет. Она, похоже, брала у него интервью; на столике перед нею лежал диктофон. Впрочем, она молчала, он сам ей все рассказывал, что хотел рассказать, привычно, казалось мне, владея разговором и темой, она лишь почтительно поддакивала ему. О какой-то академии шла речь, я не сумел расслышать какой, о шестидесятых годах, годах его юности, о каких-то первых публикациях в каком-то не существующем больше журнале. Появился кофе, принесенный кельнершей-китаянкой. Его узкие руки двигались уверенно, очень красиво; нос был резкий, с горбинкой; от носа вниз шли длинные складки, словно в скобки бравшие рот и все, что он говорил; глаза сощуривались в надменные, насмешливые, нежные щелочки. Я расплатился с китаянкой и вышел на солнце, на улицу. Я никуда не собирался уезжать в тот день. Все-таки я шел к Английскому саду, к его высоким кронам и небу над кронами, с ясной, абсурдной, ни к чему не относящейся, по ту сторону всех других мыслей и впечатлений звучавшей во мне мыслью, что я не могу здесь задерживаться, но должен еще поспеть на какой-то поезд, уходящий когда-то куда-то откуда-то, и что если я очень постараюсь, то, наверное, сумею вспомнить, откуда и куда он уходит, сумею вспомнить, если очень постараюсь, когда.