Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Гандлевский Сергей Маркович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все стихотворение вращается на оси короткого трехстопного размера, имитируя произнесение главных отрывистых слов, создавая иллюзию затрудненной от исповедального волнения речи.
Соблюдается равновесие первых двух строф с зачином “Я был…” и 3‐й и 4‐й с зачином “Это ты…”. Причем в 1‐й и 2‐й строфах мужчина – пока только объект женских манипуляций, а в 3‐й и 4‐й становится субъектом, обретает свои органы чувств.
5‐я строфа – синтез первых четырех строф (“Так оставляют след”) и переход к двум финальным четверостишиям с их неожиданным метафизическим выводом – половой акт уподобляется акту Творения!
Чтобы сполна насладиться этим стихотворением, полезно знать Бродского в целом, оно во многом от противного: в нем нет изощренной строфики – все четверостишия с расхожей рифмовкой ABBA; оно короткое и немногословное, а Бродский часто избыточен; интонация вполне простодушная, а не перекошенная иронией или сарказмом; анжамбеманы – фирменный знак Бродского (род тика) есть, но в умеренном количестве. Так что эффект отчасти объясняется отсутствием ожидаемых эффектов – тишина после артобстрела.
Это стихотворение не только прекрасное, но и поучительное – наглядный пример того, что, когда доходит до дела, искусство перенимает инициативу у чувства, будто говорит: а теперь постой в сторонке.
В 1963 году товарищ Бродского поэт Анатолий Найман написал стихотворение “Романс” – вот его первая строфа:
Я значил только то, что был тобой любим, и никого вокруг я не нашел, кому бы мог рассказать о том, как именем моим разъединялись вдруг твои сухие губы.Но, начиная со второй строфы и до конца “Романса”, названная тема – жизнь мужчины приобретает смысл лишь в свете женской любви – куда‐то запропала, автор будто перелистнул ее.
А почти 20 лет спустя, в 1981 году, Бродский поднял оброненную товарищем юности тему, заинтересовался ей и максимально реализовал эту метафору, сделав ее содержанием целого стихотворения.
И это довольно нередкая в искусстве практика.
В одном из предыдущих очерков я уже упоминал “общее” (хотя Ходасевич так не считал), как бы написанное в два приема стихотворение Владислава Ходасевича “В заботах каждого дня…” (1917) и Георгия Иванова “В глубине, на самом дне сознанья…” (1929).
Вот другой пример подобного “сотрудничества”. Есть у Мандельштама такое душераздирающее стихотворение – “Я наравне с другими / Хочу тебе служить…”:
Еще одно мгновенье, И я скажу тебе, Не радость, а мученье Я нахожу в тебе. И, словно преступленье, Меня к тебе влечет Искусанный в смятеньи Вишневый нежный рот. Вернись ко мне скорее, Мне страшно без тебя, Я никогда сильнее Не чувствовал тебя, И все, чего хочу я, Я вижу наяву. Я больше не ревную, Но я тебя зову. 1920Вот, рассуждал я в молодости, испытал поэт сильное чувство, и весь акмеизм как рукой сняло, даже рифмовать толком счел излишним: тебе/тебе, тебя/тебя…
Так, да не так: эти “трогательно неуклюжие” стихи в некотором роде уже существовали за сто с лишним лет до Мандельштама, написал их Карамзин:
Кто мог любить так страстно, Как я любил тебя? Но я вздыхал напрасно, Томил, крушил себя.И т. д.
Можно предположить, что искусство не столько производное от чувств, сколько самостоятельное параллельное чувство, даже страсть. О чем в своей приподнятой манере и написал Борис Пастернак (цикл так и называется – “Художник”):
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390}) Он на это мебель стопит, Дружбу, разум, совесть, быт. На столе стакан не допит, Век не дожит, свет забыт.Этому болеутоляющему и замещающему свойству поэзии посвящен шедевр Баратынского, любимого поэта Бродского:
Болящий дух врачует песнопенье. Гармонии таинственная власть Тяжелое искупит заблужденье И укротит бунтующую страсть. Душа певца, согласно излитая, Разрешена от всех своих скорбей; И чистоту поэзия святая И мир отдаст причастнице своей.Почти повсеместный и постоянный триумф посредственности настраивает на невеселый лад. И участь Бродского – отрадное исключение из правила: она не только трагична, но и победоносна.
2022
Комментарий к фотоснимкам
В апреле 1995 года мы с Тимуром Кибировым были в Нью-Йорке, и нас поселили у себя Петр и Эля Вайль, хотя они вовсе не роскошествовали, а снимали небольшую двухкомнатную квартиру на северной оконечности Манхэттена.
Вообще заботливый хозяин, Петр тогда превзошел себя: он как раз собирался переезжать в пражское отделение радио “Свобода”, прощался с любимым Нью-Йорком, а заодно и нам с Тимуром показывал товар лицом. Было на редкость непринужденно, интересно, весело.
Вайль, как и многие, боготворил Иосифа Бродского и решил сделать нам сюрприз – познакомить со своим кумиром.
Разумеется, я был осведомлен о подлинности и масштабе дарования Бродского, многие стихи любил и некоторые местами знал наизусть, но известие о предстоящем свидании не вызвало во мне однозначной радости, видимо по двум причинам.
Вокруг Бродского царила непоэтическая, на мой вкус, атмосфера субординации. Вообще, внушать трепет – особый талант: скажем, Ахматова его внушала, а Заболоцкий – вряд ли, хотя, по мне, его поэтические заслуги, мягко говоря, не меньше. Так что небожительство Бродского не располагало к личному знакомству.
Было еще одно “против”. Границы открылись, соотечественники стали разъезжать по миру, и литераторы, возвращаясь из Америки, случалось, говорили с деланой небрежностью: “Видел Иосифа” – и в подтверждение приводили какое‐либо высказывание мэтра. Вот и я, получается, туда же…
Но, скорей всего, волнение от слов Вайля о предстоящей встрече с прославленным поэтом и изгнанником я испытал – врать не стану.
Твердо помню, что накануне свидания я дал себе зарок не идти на поводу у вежливости: не смеяться, если будет не смешно, не проявлять показного интереса, если будет неинтересно, и т. п. Сейчас немного неловко признаваться в такой не по возрасту подростковой бдительности.
Когда я собирался в Америку, главный редактор “Иностранной литературы” Алексей Николаевич Словесный вручил мне чуть ли не годовой комплект журнала на случай встречи с нобелевским лауреатом и членом Международного совета при “Иностранке”. Это несколько избавляло предстоящую аудиенцию от привкуса паломничества, придавая ей командировочную сухость.
Кафе, по‐моему, называлось “Мона Лиза” и находилось в Гринвич-Виллидже, а нас было четверо: Вайль, Кибиров, Вова Радунский (художник и тогда еще наш с Тимуром совсем шапочный знакомый, но уже добрый знакомый Иосифа Бродского) и я. Фотоснимки этих посиделок сделаны Вайлем и Радунским – я там будто аршин проглотил от подчеркнутой независимости. (Трех из пяти участников того четвертьвековой давности ланча уже нет на свете!)