Угрюм-река - Вячеслав Шишков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Прохор».
— Ниночка, — шаги застучали в сердце. — Давай поговорим. Садись на диван. — Прохор обнял ее за талию. Нина осторожно сняла его руку, отодвинулась. — Ниночка, милая! — Он перегнулся и, глядя в пол, сцепил в замок кисти рук. — Ведь это ж не секрет, что я должен жениться на тебе?
— Не знаю, — равнодушно и холодно, как осенний сквознячок, протянула она.
Прохор повернул к ней голову.
— Вот как? Почему же? Ниночка?!
— Ты недостаточно любишь меня. Даже, может быть, совсем не любишь…
— Я?! — Прохор выпрямил спину и уперся ладонями в колени. — Кто, я?
— Да, ты, — полузакрыла она глаза. — И кроме того, — она отвернулась в сторону, к посиневшему ночному окну. — И кроме того… У тебя было много женщин: Таня какая-то, Анфиса и… вот здесь… эта… У меня тоже был один… Может, и не захочешь взять меня… такую…
— Ты врешь?! — Прохор вскочил, брезгливо оскалил зубы и сжал кулаки.
А как же Нинин капитал? И его гордые деловые планы сразу лопнули, как таракан под каблуком.
— Врешь, врешь! — подавленно шипел он, едва сдерживась, чтобы не ударить, не оскорбить ее. — Не верю… Врешь…
Нина повернулась к нему и спокойно сказала:
— Ничуть не вру. Иди спать, подумай, помолись и завтра скажешь…
— Помолись?.. Ха-ха!.. Богомолка!
Он топнул и два раза с силой ударил кулак о кулак, нервно выкрикнув: «А-а!» — вытащил платок, угловато взмахнув им, и, с угрожающим стоном, пошел к себе, горбатый, с поднявшимися плечами, несчастный, маленький.
В коридоре пьяные голоса:
— Чаэк!.. Где мой номер?.. Пой, громче! Флаг по-о-днят, ярмар… Эй, Лукич, подхватывай!..
Прохор стоял среди тьмы, уткнувшись лицом в платок. Дрожащие руки Нины обвили его сзади, она с крепким чувством поцеловала его в затылок. Но как ветром смахнуло все — в комнате гремел, заливался на солдатский лад Яков Назарыч:
Флаг поднят, ярмарка откры-ы-та!.. Народом площ…
— Эй, Нинка! А Прохор гуляет?.. Здрасте, здрасте… Флаг по-о-о…
И, держась за печку, что-то бубнил еще Лука Лукич, доверенный.
11
Анфиса стала дородней, краше. Петр Данилыч без ума от нее. Но Анфиса — камень: не тронь, не шевельни, — Петр Данилыч поседел. Покончить с ней, с проклятой, или на себя руку наложить? Пил Петр Данилыч крепко.
Как-то позвали Громовых на заимку кушать пельмени, сам отказался — болен, — Марья Кирилловна уехала одна.
Анфиса погляделась в зеркало, надела цыганские серьги пребольшие, на голову — голубую шаль с длинной бахромой, перекрестилась и пошла.
«Эх, была не была!.. Видно, приковала меня судьба к дорожке темной».
— Здравствуй, Петя, — сказала она входя. Петр Данилыч вплотную водку пил.
— Уйди! — закричал он. — Крест на мне, уйди!.. Анфиса села. Петр Данилыч, расслабленно покачиваясь, щурился на нее.
— Ах, вот кто… Ты?! Иди сюда. Здравствуй… А я все чертей вижу. Тебя за черта принял, несмотря, что ведьма ты…
Анфиса помолчала, потом проговорила распевно и укорчиво:
— Ах, Петр, Петр… Ничего-то ты не бережешь себя, пьешь все.
Она подошла к нему и, жалеючи, поцеловала его в седой висок. Он вдруг заплакал, взахлеб, визгливо, мотая головой.
— А хочешь — одним словечком человека из тебя сделаю?.. Хочешь, Петя?
Петр Данилыч замолк и, отирая слезы, слушал. А в соседней комнате тайно, скрытно слушал «черт».
— Я скоро умру, Анфиса, — проглатывая слова, сказал Петр. — Через тебя умру.
— Брось, плюнь!.. Належишься еще в могиле-то…
— Нет, умру, умру, сердце чует… — Петр Данилыч выпрямился, вздохнул и стал есть соленый огурец. — Теперь уж и к тебе не тянет меня. Все перегорело внутри. Так, угольки одни… — Глаза его пусты, бездумны, красны от вина, от слез.
Анфиса проскрипела к печке полусапожками и издали, раскачиваясь плечами, сказала:
— А хочешь, женой твоей буду, Петя? А? Петр воззрился на нее и воззрился на ту комнату, где «черт».
— Путаешь. Петли вяжешь. Знаю, не обманешь. Ты — черт, — вяло сказал он и выпил водки. — Черт ты, черт…
— На, гляди. Черт я? — И Анфиса перекрестилась.
— Ты страшней черта. Ты, пожалуй, научишь меня жену убить?
— Нет! — быстро проскрипела к Петру полусапожками Анфиса. — Я не из таковских, чтоб душу свою в грязи топить. Это ты, Петя, убивец жены своей. Разведись, пусти ее на волю: и тебе и ей легче будет. Ведь ты ж сам в уши мне твердишь: развод, развод. Вот и разводись по-хорошему… Думай поскорей. А крадучись хороводиться с тобой не стану. Так-то, старичок.
«Черт» в соседней комнате крякнул, крикнул, двинул стулом.
А как шла Анфиса поздней ночью к себе домой, встал перед ней черт-черкес, загородил дорогу. Месяц дозорил в небе, сверкнул под месяцем кинжал.
— Это видышь? — и твердый железный ноготь Ибрагима застучал в холодную предостерегающую сталь. — Видышь, говору?! Это тэбэ — развод.
Утром Ибрагима вызвал пристав.
Допрос был краток, но внушителен. При слове «Анфиса» пристав вздохнул и закатил глаза.
— Это такое… это такое существо… И ты, мерзавец… Да я тебе… Эй! Сотский! Арестовать его!..
А два часа спустя, когда непроспавшийся Петр Данилыч узнал об этом, пристав получил от него цыдулку — Илья принес. Пьяные буквы скакали вприсядку, строки сгибались в бараний рог, буквы говорили: «Ты что это, черт паршивый. Сейчас же освободить татарина, а нет — я сам приеду за ним на тройке. И сейчас же приходи пьянствовать: коньяк, грибы и все такое. Скажу секрет, черт паршивый. Приходи».
Через два дня вернулась Марья Кирилловна. Вслед за ней нарочный привез из города телеграмму.
«Нина согласна стать моей женой. Родители благословляют. Если ты с мамашей не против — телеграфируй Москва Метрополь номер тридцать семь. Зиму проведу здесь».
И Петр Данилыч и Марья Кирилловна обрадовались, каждый своей радостью. Сам — что Прохор, поженившись, наверное будет жить не здесь, а в городе и не станет мешать отцу. Сама — что уедет к сыну, поступит к нему хоть в няньки, лишь бы не здесь, лишь бы не о бок с подколодной змеею жить, а нет — так в монастырь…
Седлает Ибрагим своего Казбека, едет в город, за сотни верст, везет ответный стафет в Москву.
Стояла цветистая золотая осень. Тайга задумалась, грустила о прошедшем лете, по хвоям шелестящий шепот шел. Нивы сжаты, грачи на отлете, в избах пахнет нынешним духмяным хлебом. Едет Ибрагим, мечтает, — свободно на душе. И вся дума его — о Прохоре. Хорошо надумал Прошка, что «девку Купрыян» берет, девка ничего, клад девка. А вернется Ибрагим, и сам на кухарке женится. Цх, ловко! Только бы Анфисе укорот дать, только бы хозяйку защитить, ладно жить было бы тогда. Совсем ладно…
Подает чиновнику хозяйскую телеграмму, четко переписанную Ильей Сохатых. Смотрит чиновник — внизу под текстом каракули:
«Прошка приежайъ дома непорадъку коя ково надоъ убират зместа. Пышет Ибрагым Оглы. Волна нужен».
— Так нельзя, — сказал телеграфист, — хозяин может обидеться…
— Моя не обиделся… Зачем?
— Тогда пиши на отдельной.
Ибрагим целый час потел, сопел, но все-таки переписал и подал.
— Кого это убрать рекомендуется? — спросил чиновник.
— Какое тебе дело?.. — блеснул черкес белками глаз и белыми зубами. Потом спокойно:
— Кого, кого?.. Ну, дом надо перестроить, лавка убрать другой места…
Он уехал обратно, радуясь, что вместе с хозяйским Прохор получит и его стафет. Однако потешные каракули остались здесь, в паршивом городишке; их смысл не пересек пространства до Москвы. Чиновник — большой любитель всяких «монстров»; у него, например, есть книга, куда вписывали «на память» свои фамилии замечательные люди: исправники, духовенство, учитель Филимонов, казначей, проститутка Хеся из Варшавы и другие. Телеграмму Ибрагима чиновник тоже приобщил как редкий документ. Подшивая, чиновник улыбался беззубым усатым ртом, улыбался беспечально, весело. Не знал чиновник того, что скрыто во времени, не знал — пройдет предел судьбы, и вот эти самые каракули всплывут на белый свет, заговорят, замолкнут и умрут, закончив свой тайный круг предначертанья.
…И сердце Анфисы вдруг заныло. Ну, вот ноет и ноет, как болючий зуб. Не от того ли ноет сердце, что вступила Анфиса на вихлястую лживую тропу и стоит на этой темной тропе тихая Марья Кирилловна, а сзади слышится мстительный голос Прохора, а с боков совесть укорчивые речи шепчет. Совесть, совесть, люди тебя выдумали или бог, — и замолчишь ли ты когда-нибудь?! А если и вправду существуешь, то зачем ты дана человеку на мученье, и чьим веленьем встаешь ты прежде дел людских нет ничего, спокой и тишина — и вдруг защемит сердце? Заныло сердце у Анфисы, неотступно ноет и день и ночь.
И, как назло, пришла сутулая Клюка-старуха, покрутила носиком, подморгнула остеклелым белым глазом.