Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обращение «Уважаемый отец» позднее преобразовалось в «Уважаемый, внушающий страх отец», еще позже Амадеу добавил через запятую: «любимый папа», а последняя внесенная правка звучала: «втайне любимый папа».
Когда ваш шофер отвозил меня сегодня утром на вокзал, а я сидел на заднем сиденье, где обычно каждое утро сидели вы, я понял, что должен положить на бумагу все раздирающие меня противоречия, чтобы не пасть их жертвой. «Я верю, выразить какую-то мысль — значит сохранить ее силу и снять все страхи, воплощенные в ней», — пишет Пессоа. К концу этого письма я буду знать, прав ли он. Правда, полагаю, мне придется долго ждать подтверждения этой истины, поскольку, только начав писать, я чувствую, на какую каменистую и нескончаемую тропу я ступил в намерении обрести под конец ясность. И я боюсь, когда думаю о том, что не упомянул Пессоа: о возможности исказить вещь при ее описании. Что тогда будет с силой мысли и с ее страхами?
«Удачного семестра», — говорили вы каждый раз, когда я уезжал в университет Коимбры. И никогда — ни при прощании, ни при встрече, — вы не давали понять, что желаете мне получить от нового семестра удовлетворение или даже радость. Проводя ладонью по богатой обивке авто, я думал, знакомо ли ему вообще слово «prazer»? Был ли он когда молодым? Когда-то ведь он встретил маму. Когда-то.
И хотя внешне все было как всегда, все на этот раз было по-другому. «Еще год, и, надеюсь, вернешься обратно», — сказал ты, когда я уже вышел к автомобилю. У меня перехватило дыхание, и я чуть было не запнулся. Эти слова исходили из уст измученного человека со скрюченной спиной, а не из уст судьи. Уже сидя в машине, я попытался их объяснить себе как выражение благосклонности, но ничего не вышло, потому что я знал: прежде всего он хочет, чтобы его сын, дипломированный врач, был рядом и помогал превозмочь страдания. «Он спрашивает когда-нибудь обо мне?» — спросил я Энрике. Тот долго не отвечал, делая вид, что поглощен дорогой, потом сказал: «Думаю, он вами гордится».
То, что португальские дети вплоть до пятидесятых годов редко обращались к своим родителям на «ты», а чаще всего в косвенной форме «o pai, a mãe», Грегориус знал от Сесилии, которая поначалу обращалась к нему «você», и только потом предложила перейти на «tu», поскольку «você» звучит слишком церемонно, являясь сокращенной формой от «Vossa Mercê» — «Ваша милость». С «tu» и «você» юный Праду сделал значительный шаг вперед и вышел из привычных рамок, переходя от одного к другому. А может, это и не было осознанным решением, а просто проявлением его неустойчивого восприятия?
Вопросом шоферу кончался лист. Праду не нумеровал страницы. Продолжение было написано другими чернилами. Сам Праду или Адриана сложила листы в таком порядке?
Вы судья, отец, — следовательно, человек, который судит, осуждает и приговаривает. «Не знаю, как он пришел к этому, — сказал как-то дядя Эрнесту, — кажется, ему это было на роду написано». «Да, — подумал я тогда, — точно».
Признаю: дома вы никогда не вели себя как судья. Вы выносили приговоры не чаще, чем другие отцы, скорее, реже. И все-таки, отец, вашу сдержанность, ваше немое присутствие я часто воспринимал не только судящим, но и судейским.
Вы, видится мне, справедливый судья, исполненный доброжелательности, не тот, кто выносит суровые, беспощадные приговоры из-за лишений, тягот и неудач собственной жизни и не из нечистой совести от собственных тайных промахов. Вы в полной мере исчерпываете снисходительность и милосердие, насколько вам позволяет закон. И все-таки я постоянно страдаю оттого, что ты заседаешь в суде, возвышаясь над другими. «Судьи — это те, кто посылает людей в тюрьму?» — спросил я тебя в первый школьный день, когда на уроке должен был ответить о профессии отца. Так говорили на перемене одноклассники. Это не звучало презрительно или осуждающе, скорее в их болтовне слышалось досужее любопытство, которое мало отличалось от интереса к ученику, который сказал, что его отец работает на скотобойне. С тех пор я обходил стороной все дороги, ведущие мимо тюрьмы.
Мне было двенадцать, когда я проскользнул в зал суда мимо охранников, чтобы увидеть вас, восседающим на возвышении в мантии. Тогда вы еще были обычным судьей, не членом Верховного суда. Я испытал гордость и в то же время был страшно напуган. Вы зачитывали приговор обычной воровке: тюрьма по причине рецидива, без возможности условного срока. Женщина была пожилой, безобразной, озлобленной — не то лицо, которое вызывает сочувствие. И тем не менее все во мне содрогнулось, каждая клеточка, когда осужденную уводили под стражей в подвалы суда, где, как мне представлялось, холодно, темно и сыро.
Я подумал, что защитник плохо делал свою работу, — наверное, назначенный адвокат. Он равнодушно бормотал свою речь, из которой невозможно было ничего понять о причинах, вынудивших женщину на это преступление, а она ничего не могла сказать в свою защиту, наверное, была вообще неграмотной. Ночью я лежал в темноте и защищал ее, и странным образом защита моя была направлена не против прокурора, а против вас. Я говорил до хрипоты, пока голос не отказал мне и поток слов не иссяк. Под конец я стоял перед вами без мысли в голове, пораженный немотой, которая казалась мне бодрствующим беспамятством. Когда я проснулся, мне стало ясно, что это себя я защищал перед вами. Вы мне, вашему обожаемому сыну, никогда не бросали упрека, ни разу, и иногда я думаю: все, что я делал, делал лишь по одной причине — чтобы избежать вашего возможного осуждения, даже не зная, в чем оно могло заключаться. И в конечном итоге, не поэтому ли я стал врачом? Чтобы сделать все, что в человеческих силах, ради избавления тебя от адских болей в позвоночнике? Чтобы защититься от немого укора, что недостаточно помог в твоих одиноких страданиях? То есть от того укора, с которым ты отдалил от себя Адриану и Риту, чтобы он имел основание.
Но вернемся к суду. Никогда не забуду, с каким ужасом и отвращением я смотрел, как после заседания обвинитель и защитник сошлись и вместе смеялись. Я представить себе не мог, что такое возможно, и до сих пор не понимаю этого. В ваше оправдание я могу сказать, что, когда покидал зал суда с книжками под мышкой, прочитал на вашем лице сожаление. Как мне тогда хотелось, чтобы оно было искренним, сожаление о том, что за несчастной осужденной захлопнулась тяжелая дверь в камеру и безжалостно повернулся в замке ключ!
Я ее никогда не забуду, эту воровку. Много лет спустя я наблюдал в универмаге за другой воровкой, молодой женщиной умопомрачительной красоты, которая ловко заставляла исчезать в карманах манто одни лишь блестящие побрякушки. В полном замешательстве из-за своих приятных ощущений от происходящего, я следовал за ней в ее отважном набеге по всем этажам. И только постепенно до меня дошло, что в этой женщине я вижу мстительницу за ту воровку, которую отправили в тюрьму. Когда я увидел, что к ней крадущимся шагом приближается мужчина, я поспешил к ней и шепнул: «Cuidado!».[88] Ее присутствие духа лишило меня дара речи. «Vem, amor»,[89] — нежно проворковала она и склонила головку мне на плечо. Когда мы вышли на улицу, она пристально посмотрела на меня, и теперь ее взгляд был испуганным в противоречие с непринужденным и хладнокровным действием.
— Почему? — Ветер взъерошил ее роскошную гриву, и прядь волос закрыла ее глаза. Я убрал прядь со лба.
— Это долгая история, — сказал я. — Но если короче, мне нравятся воровки. Особенно если я знаю, как их зовут.
Она вытянула губы и на мгновение задумалась.
— Диамантина Эсмералда Эрмелинда.
Она улыбнулась, одарила меня поцелуем в губы и исчезла за углом. За обедом я сидел напротив вас с чувством триумфа и милости победителя. В этот момент все воровки мира насмехались над всеми в мире кодексами.
Ваши кодексы. Сколько себя помню, тяжелые одинаковые тома в черной коже внушали мне почтение, благоговейное почтение. Это были книги, не похожие на другие, а то, что в них было напечатано, имело совсем другой ранг и достоинство. Они так далеки от всего обыденного, что мне было странно видеть в них португальские слова, пусть и громоздкие, вычурные, витиеватые — мне казалось, они придуманы под другой, холодной звездой. Их необычность и чуждость еще больше определял острый запах пыли, идущий от полки, он навевал мне туманную мысль, что этот запах принадлежит самой сущности этих книг, что никто никогда не снимал их с полки, и величавый смысл содержания помнят только они.