Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность - Евгений Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возвращаюсь к тому, что он был рыцарем. Вы знаете, как ненавидел он европейское мещанство за его мелочность, продажность, за трусость и лицемерие его мысли. Он хотел жизни, основанной на свободе и правде. Героизм неотразимо влек его к себе, и истинным человеком в его глазах был Гарибальди. Художественной мечтой своей он уходил в первые века христианства – этот величайший для него момент в жизни человечества, когда старый развращенный мир уступил место новому, и уступил так, что «из старого в новое нельзя было взять с собой уже ничего».
В России выше, больше всех он ценил декабристов. Их знаменитую характеристику вы найдете в статье Герцена «La conspiration russe de 1825» и отчасти в четвертом номере «Колокола» (по поводу книги барона Корфа).
Эпически восторженно рассказывает он о декабрьских днях, о Пестеле и Рылееве.
«В нравственном отношении, – пишет он, – влияние событий 14-го декабря было огромно. Пушки на Исакиевской площади разбудили целое поколение…
Декабристы… не слишком-то рассчитывали на успех; но зато они понимали все великое значение протеста. 13-го декабря совсем еще молодой человек поэт Одоевский, обнимая своих друзей, говорил с энтузиазмом: «Мы идем на смерть… но на какую славную смерть!..»
Когда Рылеев был приведен в суд, он заявил: «Я мог бы все остановить, но я, наоборот, лишь побуждал действовать. Я – главный виновник событий 14-го декабря. Если кто-нибудь заслуживает смерти за этот день, то это, конечно – я»… Этот геройский ответ третируется в донесении следственной комиссии как простое признание в виновности».
Рыцарство, романтизм Герцена особенно ярко выражаются в его учении о личности.[41] Здесь он доходил до полного теоретического анархизма, но с ограничением – жалостью и совестью.
В статье «Omnia mecum porto» Герцен резко ставит вопрос об отношениях личности и общества. Это блестящая аргументация, согретая страстью, вдохновленная негодованием и протестом. Основной ее мотив: «Какие мы дети, какие мы еще рабы, и как весь центр тяжести, точка опоры нашей воли, нашей нравственности – вне нас!» – тоска и разочарованность…
Он видит, как все в окружающей его жизни идет против свободного человека. Он не делает особенного различия между идеями государственного единства, мещанским строем жизни, дуализмом религии, косностью человеческих масс. И то, и другое, и третье в его глазах есть одинаково то, что нужно преодолеть. Он высказывается за сильную личность, яркую индивидуальность; он весь на пути к анархии, конечно – не к анархии, вооруженной бомбами и топорами, а к той, которая ищет для человека опоры только внутри его.
«Масса, – говорит он, – хороша только как безличная, и развитие самобытной личности составляет всю прелесть, до которой дорабатывается все свободное, талантливое, сильное».
«Что касается до качественного преимущества, я его вполне отдаю сильным личностям. Для меня Аристотель представляет не только сосредоточенную силу эпохи, но еще гораздо больше…»
Он спокойно принимает упреки в аристократизме, хотя в нем и нет никакого пренебрежения к массам. Он признает даже, что общие симпатии масс почти всегда верны, как верен инстинкт животных. Но -
«Не забывайте, – продолжает он устами Крупова, – что человек любит подчиняться; он ищет всегда к чему-нибудь прислониться, за что-нибудь спрятаться, в нем нет гордой самобытности хищного зверя. Он рос в повиновении семейном, племенном; чем сложнее и круче связывался узел общественной жизни, тем в большее рабство впадали люди. Они были подавлены религией, которая теснила их за их трусость; старейшинами, которые теснили, основываясь на привычке. Ни один зверь, кроме пород, развращенных человеком – как называл домашних животных Байрон – не вынес бы этих человеческих отношений… Человек вносит в дико-независимый и самобытный мир животных элемент верноподданничества, элемент каннибала…»
Наконец, он доходит до «самой прочной цепи из всех, которыми человек скован». Эта цепь в его глазах самая прочная потому, что «человек или не чувствует ее насилия, или, еще хуже, признает ее безусловно справедливой». Он говорит:
«Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее – продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения Бога, распятие невинного за виновных… Религии основывали нравственность на покорности, т. е. на добровольном рабстве, потому они и были всегда вреднее политического устройства. Там было насилие, здесь – разврат воли. Покорность значит с тем вместе перенесение всей самобытности лица на всеобщие, безличные сферы, от него независимые. Христианство признавало, с одной стороны, бесконечное достоинство лица как будто для того, чтобы еще торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным. Его воззрение проникло в нравы, оно выработалось в целую систему нравственной неволи, в целую искаженную диалектику, чрезвычайно последовательную себе. Мир, становясь более светским или, лучше сказать, приметив наконец, что он в сущности такой же светский, каким был, примешал свои элементы в христианское нравоучение, но основы остались те же. Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. Для кого работали, кому жертвовали, кто пользовался, кого освобождали, уступая свободу лица, об этом никто не спрашивал. Все жертвовали (по крайней мере, на словах) самих себя и друг друга».
Он связывает нравственную неволю человека с дуализмом, «которым проникнуты все наши суждения».
«Дуализм – это христианство, возведенное в логику, христианство, освобожденное от предания и мистицизма. Главный прием его состоит в том, чтобы разделять на мнимые противоположности то, что действительно нераздельно, например, тело и дух…»
«Так, как Христос, искупая род человеческий, попирает плоть, так в дуализме идеализм берет сторону одной тени против другой, отдавая предпочтение духу над веществом, роду над неделимым, жертвуя таким образом человека государству, государство – человеку…»
«Вообразите теперь весь хаос, вносимый в совесть и ум людей, которые с детских лет ничего другого не слыхали… Наш язык – язык дуализма, наше воображение не имеет других образов, других метафор».
«Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого-то, по большей части, правила ее и не исполнялись никогда… Христианство, разделяя человека на какой-то идеал и на какого-то скота, сбило его понятия; не находя выхода из борьбы совести с желаниями, он так привык к лицемерию, часто откровенному, что противоположность слова с делом его нисколько не возмущает».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});